Кажется, она поняла одну жизненную закономерность. Что вспышки чувств в корне не меняют человека. Это в молодежной песне поется: «От меня вчерашнего больше нет следа!» Не так все. И нужно было ей в свое время именно искать свое. Страшно было, что она прожила жизнь с чужими людьми, уверяя себя, что это, кажется, все-таки чувства и привязанности, и даже притерпелась под конец обходиться без них…
Обиженно съехал Шейник. И возвращать его не хотелось. Это тоже была башня без хода назад…
Встречались у первого вагона электрички, чтобы ехать за город. Там, на опушке дальнего леса, все лето стояла сухмень. Громко шелестела почти не смятая трава. Лиловели от жары розетки цикория, сухо и медово — только тронь их — опадали купола дудника. Она называла ему травы, какие помнила. Он-то был совсем горожанином… Дальше начинались серые граненые стволы крупных, почти неохватных берез, белые в вышине. И под их кронами было светло и прохладно. Дальше вглубь мощные зеленые будылья чего-то цветущего и по-травяному пахнущего. И пласты гладкой жирной топи, устланной плоскими темными слоями листьев, едва ли не с прошлой осени. Сквозь них пробивались слабые незабудочки… Топь была полна сумрачного покоя и почтения к себе и к неизменному ходу вещей, и не верилось, что в получасе ходьбы отсюда грохочет электричка, а в часе езды — город.
А на прогалах полузаросших лесных дорог и полянах такая золотень и алость! И беспутица выросших по пояс и заплетающихся на ходу трав… Ей было не с чем сравнивать. Но, наверное, это и было счастье… С нею и с ним случилось то, перед чем беззащитен человек, до сих пор обходившийся без этого в жизни… Она не спешила подойти к первому вагону электрички и смотрела на Лаврова издали, через витрину киоска «Мороженое»: прозрачный запрет стекла… Была робость, что когда-то вдруг он «не узна́ет» ее. Было удивительным слышать от Сергея о себе самой: что у нее инстинкт не брать, а отдавать, такой он увидел ее, когда она растерянно поехала провожать его с сердечным приступом. И в ее легкой развязности… ну, или можно было так понять (он улыбнулся — и она простила), в этом было видно что-то несчастливое. Было страшно, что он вдруг увидит ее настоящей? Нет? Она ничего сейчас не знала сама о себе, но другой…
А о себе он говорил: «В мои годы сердце становится благодарнее. Столько всего напутано и накорежено в жизни, хочется иначе…» Она не верила: если бы у всех — благодарнее. У него было.
Но лето кончалось. Она не походила на «победительницу», скорее на потерпевшую…
Аэлитка, та моментально все прознала по отрешенному отнекиванию Инны Кузьминичны и предупредила жестко: «Имей в виду, такие не уходят из дому». Она знала это. Был ведь его «малышок», которому семнадцать лет… Все они сейчас неустойчивые и болезненно прямолинейные дети — почти до тридцати… А тут еще его отношения с женой, Марианной Юрьевной, давно уже холодно-вежливые, превратились в постоянный скандал, замеченный сыном.
Решили расстаться надолго. Кончилось ее лето. Прощальное и временное счастье…
Дальше все потянулось какое-то никакое.
Лавров иногда звонил.
— Как ты живешь?! — И потом долгое молчание на обоих концах телефонного провода. Или то же самое спрашивала она.
— Очень… просто, — выговорил он однажды. И голос у Сергея был сдавленным. Теперь он чаще прибаливает. Начал писать книгу по архитектуре, чтобы отвлечься. Да, да, они должны…
К ней пришло какое-то странное ощущение силы. Она не просто вынуждена отсутствовать в его жизни, а хочет, чтобы все у него было хорошо. Болезненно и радостно было повторять про себя: «Его малышок». Она знала, что этой осенью его сын поступал в экономический вуз. Но сорвалось. Лавров не из тех, что окружают детей протекцией. Теперь сын работал в том же вузе лаборантом. Внезапно в ней возникло: поехать туда и увидеть его! Увидела сутуловатого, нервного вида юношу. Он мало походил на отца. Совсем незнакомый…
Кротко просился в дом Алюша Шейник. Кажется, это Никитка сигнализировал ему, что уже можно и пора. Отчим собирался выкупать машину.
Жизнь между тем теребила и требовала. Странное дело, она была теперь для энергичной и конкретной Инны Кузьминичны по большей части тоскующей жизнью памяти. Но в воспоминаниях не было сорванных обидой и горечью нервов, прошлой радостью уже можно жить.
В своей библиотеке она теперь снова занималась библиографией. Видимо, ей не найти уже какое-то свое дело… Ну что же, так живут многие. Еще недавно она сказала бы себе: «Все». Но это не утоляло ее в то время. Удерживали только несколько сотен «издательских» по окончании сборника. Теперь же… Архитектура шла у нее с интересом. Это был как бы разговор с ним. Остальное удавалось делать теперь просто с вниманием и усидчивостью. Наконец, главное ее дело — это вырастить сына.
Но не было у них общего языка с Никитой…
Сын был мрачен и упорно занимался. Соседская Катя теперь при встрече на лестнице с Инной Кузьминичной независимо встряхивала челкой, полукивала, полуотметала ее, мать Никитки. Юная женщина инстинктивно чувствовала в решительном Никитином «да, нет, если нет, то отбросить» немало сурового и отчаянного, но и перечеркнутое бескорыстие и преданность.
Инну Кузьминичну радовало, что сын теперь так усидчив. Ничего, жизнь потом всему научит… Но оказалось, что за этим у него стоит еще одно: попасть в институт без промаха. Никита спросил, нет ли у его отца знакомых в Институте международных отношений. Просто так он об отце никогда не вспоминал.
Прохарчин… Она слышала недавно, что у бывшего мужа неприятности, он под следствием. Давно этого ожидала… Помочь, ну какой-то минимальной поддержкой, уговаривала она себя, могла бы Аэлитка. Но они заметно разошлись с нею. Та была оскорблена не подконтрольной ей жизнью Инны Кузьминичны в последний год. Так что круг возможностей у нее заметно сузился.
Она не решилась отказать сыну прямо. Скажет Никите, что кое-что удалось, это тоже много значит…
Когда найден был подходящий вариант обмена (давно искала возможности уехать с грохочущего Сущевского вала), ей подумалось с тоской, что вот, обрывается последняя ниточка между нею и Лавровым: у нее будет другой телефон и адрес, а когда запрещаешь себе вспоминать и звонить кому-то, то внешнее препятствие начинает восприниматься как знак, запрет и черта…
Была утрачена теперь связь с Сергеем. И сама она не звонила… Встретиться — вот это было праздником, а в остальное время она избегала обнаруживать перед ним свои одинокие и смутные минуты. Тем более теперь, когда они перемогались оба, не хотела взваливать на него еще и свое тяжелое… Никогда раньше у нее не было этой сдержанности: переварить все в себе. Оказывается, сколько может вынести человек. Древние со своими отброшенными лестницами на окруженной башне это знали…
И вот они с сыном переехали в светлый и новый район Юго-Запада.
На новом месте она томительно заскучала.
А потом, весною, вдруг забеспокоилась, заспешила и вспомнила, что живет ненормальной жизнью — мечтаний и представлений. Глаза ее останавливались в толпе на чьих-то лицах. Подумать только: у этого, в кепочке, и у той, в глупеньких сережках, своя весна этой весной… Или вот куда-то торопится, скорее по привычке, солидно одетый мужчина, успевая замечать встречных женщин. Удостоил взглядом новенький импортный плащ Инны.
Это не мешало ей думать о Сергее Платоновиче. Скорее он «мешал» посторонним: они исчезали в толпе, сходили на своей остановке. Она не сердилась за это на Лаврова… Он имел право остерегать ее и спрашивать ответа.
Лето было в разгаре. Она взяла отпуск, чтобы создать сыну условия для подготовки к экзаменам в вуз. Никита, приятно покруглевший, выев из холодильника разом: заливное, кучу глазированных сырков и ранний рыночный арбуз, заваливался на тахту с учебниками. Или отправлялся с приятелями, прихватив кое-что из книг, на городской пляж — бетонный водоем возле проспекта Вернадского. И тогда она беспокоилась, какие там занятия…
Инна Кузьминична пристально рассматривала себя в зеркале. Отпуск, а лицо неприятно осунувшееся и озабоченное. Волосы потускнели, и кожа не по-летнему бледна. Надо что-то придумать со стрижкой. И слишком много краски на лице. Инна Кузьминична лихорадочно занялась косметикой. И сделала… еще больше грима.
Ей нужно было «выглядеть», чтобы достойно представлять их семью в шеренге родителей во дворе института. Сдавать ведь должен был не только сын, но и она сама — за все, чего хотелось и не удалось в жизни. Нужно сделать все возможное и нужно «быть одетой».
Она кинулась по полузабытым адресам. Но предлагает не то: шведские мотоциклетные краги и дивный купальник… Она задумалась было над перспективой изящнейшей куртки-жакета из натуральной кожи — мягко зеленоватой, с приглушенно отсвечивающими крупными «молниями». В этой неброскости была особая подлинность вещи. Представила себя в ней где-нибудь на набережной, рядом с Лавровым. Нет, он сам всегда носил заурядные пиджаки… И потом — сколько она стоила!
Но через неделю вдруг решилась. Она заболела этой курткой… Только бы она еще не была продана. С нею был связан каким-то образом в ее мыслях Лавров. И ее собственный представительный и светский вид, сынов институт и все-превсе! Мягко отсвечивающая зеленоватым к подлинным вещица соединила сейчас в себе все ее «приметы» и надежды.
И вот утром в воскресенье она настойчиво звонит у обшарпанней двери со множеством табличек и почтовых ящиков. Ей открыли. Дальняя знакомая, Роза Македоновна, с полотенцем на голове и с папиросой в широком малиновом рту, настороженно всматривалась на пороге, не спеша узнавать. Про куртку — ни да, ни нет… Нужно было сразу брать. А теперь она как клиентка показала свою заинтересованность и полностью в руках Розы.
У Инны билось сердце:
— Ну, Роза Мамедовна, я так вас прошу! — Она собралась с духом и чмокнула хозяйку куда-то между полотенцем и папиросой…
— Македоновна, — солидно поправила та. И запросила столько…
Это было ни с чем не сообразно. А главное, у Инны Кузьминичны не было с собой таких денег. У нее не хватало! И не было и речи, чтобы та сбавила цену, да, наверное, и не решиться самой на такую сумму, чтобы приехать еще раз.