«Тосю мы в ОРС переведем. Вот так. Там как раз кассира с брони сняли. Или в столовую работать пойдешь».
«Тая я», — говорю снова.
«Вот так. В магазин завтра не выйдешь. Ты, Лизка, проследи».
«А в столовой-то что? — я его спрашиваю. — По консервам там, знаю, просторная утруска, а по сыру-то как?»
Лизка мне объясняет:
«Сыр, он только в офицерском продпункте бывает. Туда Федор Матвеевич сейчас не могут пристроить… — И вдруг затараторила: — Да чо Тайка-то? Она у нас дурная еще совсем. Подведет, глядите! Я бы вон лучше пошла, Федор Матвеевич…»
«Пошла, да не дошла», — отрезал тот. Взгляд у Ребракова увесистый и мутный.
«Эх вы!..» — А сама встаю из-за стола. Думаю, как мне сейчас с Римкой до маминого домика добираться за полночь. Вещи быстро кидаю в узел.
«Тихо! Она свою линию знает… она скажет!» — тут же воспрянул духом сникший было Левнов. Потом, поди, как протрезвеет, испугается: как разговаривал с начальством…
«Ну ты чо, Тайка? Куда? Злая-то ты чо? Она же на меня и злая…»
«А на донорском-то пункте, — говорю, — какая на кровь усушка? Тоже, может, ее там расхищают?!» — Это я им уже с порога кричу.
А дальше? Что и говорить — как пришлось мне дальше… От нашего же заведующего зависело меня постоянно на тяжелую разгрузку ставить. А то и в хищении обвинить.
Старенькая Нюся-то меня жалеет, как-то обронила ему, что у Таи, мол, Гущиной не остается времени на продавца обучаться.
«Уж отпустили б вы ее тогда, Виктор Авдеевич».
«Не имею права по военному времени».
И все женщины в магазине понимают, в чем дело. Не в первый раз, видно, такое. А одна, бакалейщица в кудряшках, на меня зверем глядит. Грузчики тоже пересмеиваются сочувственно.
Со смены я прихожу… Печка у меня мазутная коптит, но тепло-то все выдувает сразу. Мамин домик и вправду совсем заваливается. Радио зато теперь такое радостное слушаешь что ни день… Это уж зима сорок третьего была.
Римка моя то со мною сутки, то у старухи соседней. Как я на смене. Я бабке за нее из своего пайка плачу. Она сначала рада была. А потом, видно, «надоумили» ее люди, говорит: мало.
«Девчонку, — говорит, — не стану брать к себе. Совсем голодная девчонка. Еще за моими внуками глядит: как те за стол… Совсем голодная чой-то продавщицына дочка».
«Да, бабушка…» — я ей говорю…
В общем, на прежней цене остались.
А тут вдруг, уже по весне, заболей у меня Римка. Глухо так кашляет и руками низы ребер зажимает. Устает она от кашля, а так ей передышка вроде бы.
Я врачихе-то нашей районной твержу, говорю я ей, что тает девчонка совсем, надо в больницу скорее! А она мне: «Эх, мамаша… Больницу мы ускорим. (А ведь очередь в больницу.) Только ребенку сало и мед нужны… Пенициллин тоже, сумеете, так достаньте».
И видно, такое у меня было лицо, что наш завмаг в эти дни перестал меня шпынять. Банку тушенки сунул…
«Таких вы строгих правил, каких щас уже и не бывает, — съязвил. — Да тушенку-то возьми! В счет крупяной карточки бери, раз уж вы таких строгих правил».
Да ладно, не обедняет он… Вон Нюся и другие продавщицы — теперь уже я эти едва прикрытые тайности хорошо знала — для таких, как он, ловчат и рискуют.
Продала я с себя все, что могла… Нюсин парнишка, он рынок хорошо знал, свел меня с торговцем, у которого у одного на толкучке был американский пенициллин. И вот тут — хоть плачь, хоть кляни, хоть умоляй — хватает мне едва на половину ампул, что врачиха наказала… А товар хрупкий и приметный, барыга часть продавать отказывается. Для виду он еще и зажигалками торгует. Крикнул: «От-тличные изделия!» Повернулся и пошел.
Я было за ним кинулась. Нюсин внук меня удержал: «Идемте ж, тетя Таиса! Чтоб я еще с вами пошел!.. Не то в другой раз он нипочем не продаст!»
Так и ушли мы из юркой рыночной толпы.
Правда, в тот день грузчик наш один, Старцов, обещал мне для Римки сала барсучьего достать. И не обманул он, через неделю принес.
Человек этот странный был такой, угрюмый вконец, да и пил. Пожилой совсем. После госпиталя он к нам трудоустроился, выздоравливающий. Да Дед это мой и был, Милочка.
Вообще, фронтовики в тылу в почете и нарасхват. А он у нас грузчиком… Послали его, не разобравшись или временно, а он возражать не стал, хотя после ранения тяжелого. Кули крупяные тягает — так посереет весь лицом. Молчком и безразлично так держался. Известно о нем было, что семья у него в Белоруссии в оккупации погибла. Капа-бакалейщица и Лора так уж за ним увивались. А он ровно глухой ко всему.
Мне вот для Римки лекарство достал… Лучше нет медвежьего или барсучьего сала при легочном процессе. Жалко ему было меня, я понимаю.
А дальше я вроде сама напросилась ему о себе заботиться. Прибилась я к нему, как от притеснений завмага мне стало невмочь. Говорю: Дмитрий Фаддеич, родненький, коли тебе все равно, ты без меня из магазина не уходи, вместе уходить будем. И тоже постирать чего ты мне приноси, пусть Левнов, как в этом случае полагается, думает.
И с хлеборезки я на промтовары перейти попросилась. Там все больше пуговицы и пудра без карточек идут: не страшно это. Левнов усмехается: «Ох, Таиса… Что с увечным своим Дедом связалась (это он его Дедом-то прозвал), это я, ладно, уважаю. А что с хлеборезки ушла — безмозглая, — говорит, — и есть за это!»
Только вот встретила я его однажды, Милочка, уже после войны — небритого да опавшего с лица, а рядом милиционер идет для конвоя. До поры ведь хорошо живется кривым умом. После него я и стала заведующей, как имеющая счетоводское образование.
Ну а тогда-то… Римка-то моя все болеет.
Вот как-то вечером Лизка, моя сноха, забегает, А то уж я ее год скоро не видела. Деньги мне на стол и продуктовые карточки кидает. Сама по комнате гоголем прошлась, юбку солнце-клеш — крутанулась — взвихрила.
На стул Лизка села выгибисто, как дама. Губы оранжевой помадой накрашены. А сама воробыш заморенный, взъерошенный… Развеселая Лизка пришла!..
— Чо смотришь-то? — говорит. — Деньги не считай: триста рублей… И карточки — тоже не считай. Да помни… Ты вон чистенькой держишься, а мне, может, ждать и жалеть нечего. А это хорошо, что вон сколько… Немного нас таких, потому и дают!
Да чего уж тут хорошего ли, плохого… беда одна.
— С Римкой-то у тебя чо? — Это, значит, она о моей беде услыхала.
Да что ж с Римкой?.. Тает она у меня. Уж я достаю ей, сколько могу, молока и сала. Пенициллин все же, на счастье, в больнице оказался. А все слабенькая она у меня.
И если бы не Дмитрий Фаддеевич… Совсем отец он мне, а дочке моей Дед… Так и стали мы вместе. Побольше любови той была у него жалость ко мне и уважение. И ему вроде теплее с нами в жизни. Совсем ведь он при мне другой человек стал, Дед-то… Сколько ж тоже вынес человек! О-хо-хонюшки…
Вот подрядилась я тебе рассказывать что ни вечер, ровно телевизор. Да ты задремываешь-то совсем… Вот и усни. Завтра день будет…
Под ее шаги сон приходит незаметный и славный.
Тетка Таиса уходит, особенно не осторожничает. Задернет занавески, подоткнет одеяло, пыль кое-где смахнет. И, наконец, она прикрывает дверь.
ТЫ ВОЛНА МОЯ, ВОЛНА
Отпуск проходил стремительно, как под гору. В первые дни Аркадий Дмитриевич расслабился, поднимался в одиннадцать. Не спеша просматривал за утренним кофе газеты, находил на Ветином туалетном столике шпильку, разрезал листы радио- и телепрограмм и, прихватив «Литгазету», снова устраивался с ними на полузаправленной постели. Когда часа в три звонила с работы Вета, отвечал: «Еще бы. Чувствуешь вкус жизни! В холодильнике, помню, ясное дело, не на книжной полке… Не забуду!» Слегка огорчался, что уже вот-вот, от пяти до шести, надо брать Алену из детского сада. (Но это не имело отношения к ней, Алена — его Зайчишка, в отца длинноглазая и застенчивая.) И думал, что день прошел, а он, как и неделю назад, не съездил к матери, чтобы неспешно, по-отпускному посидеть с нею вдвоем, как заранее наметил на время отпуска, а то все звонёж по телефону, а она старенькая совсем, прибаливает и уже устала ревновать его к Светлане-Вете с Аленкой и молчит; все не то, не то!.. Приоткрывал окно, и в него прокрадывался влажный весенний воздух…
Утешал себя, что ему уже не двадцать и не тридцать даже… Нужно такое торможение после беготни и гонки, что-то почти нереальное по спокойной неспешности жизни, тем более что дальше переезд, только что подали документы на обмен, а там уже Вета подключит его и себя на полную мощность.
Режим его расслабления изменился неожиданно.
Менялись они из своего дальнего района Бибирева поближе к его матери и одновременно, настаивала Вета, ближе к ее тетке, так что, на взгляд Ходорова, получалось ни то ни се. Как вдруг Вета скомандовала по телефону: все лежишь? Забирай документы из исполкома! Бог ты мой!.. И — не дай бог… И так же сбивчиво кудахчущая прилетела на такси объяснять ему подробности. Вместо двухкомнатной клетушки на их однокомнатную (сколько времени подыскивали) подворачивалась квартира — хоть на велосипеде катайся, слегка требует ремонта, но с потолками прежними, высокими… Какая-то пожилая женщина, одна, конечно, ей там одиноко. На работе ей дали координаты, Адюша, ну!..
У Веты распались на несколько темнеющих проборов короткие светлые волосы, крупное лицо с небольшими, очень яркими голубыми глазами полыхало малиновой краской, хотя добралась Вета на такси, и глаза требовали одобрения: всё и всегда устраивает для дома она, так хотя бы его отчетливая радость… Ходоров привычно подумал: зачем он когда-то женился на ней, пухленькой и розовой, с розовыми ноготками и откровенно влюбленной в себя будущую при нем, Ходорове, с квартирой, ребенком — и далее еще целый список всего, что положено в определенные сроки. Кажется, тогда он решил, что пора: зрелый возраст, тридцать три, и нет особых причин на ней не жениться… Но это не имело отношения к обмену, и надо было вникать.
Вариант этот уже не имел никакого отношения к идее перебраться ближе к его матери, но ведь действительно такую квартиру предлагают редко. Ходоров было упрекнул себя с горечью: как легко склоняемся мы к практической полезности вопреки первоначальным замыслам другого свойства. Но это было из «отвлеченностей»… Он считал, что жизнь отучает от них, и справедливо, что отучает. И одергивал себя.