у дорогу в отель.
Пока не начался концерт, я спустился в галерею Равенштайн напротив Пале-де-Бозар, нашёл открытое кафе, уселся за барную стойку, положил перед собой часы. Это был понедельник, вечер, галерея была почти пустая, в кафе я сидел один. Я выпил красного вина. Не хотелось, чтобы Тинеке или кто-нибудь ещё из организаторов смотрели, как я пью. Надо производить хорошее впечатление. Я попросил ещё рюмку.
— У нас в Бельгии, если хочешь вина, то нужно сразу говорить — один, два или три бокала, — сказала мне официантка.
— Буду знать, спасибо. Давайте ещё два.
Нужно было ещё высидеть этот концерт, потом найти дорогу в гостиницу и провести вечер у телевизора. Я знаю, что первые пару дней за границей всегда тяжело. Потом буду стараться работать, писать, обживусь, попривыкну, потом заскучаю по семье, буду считать дни. А сегодня и завтра будет немного тяжело.
Что-то подобное у меня начиналось в детстве, каждый раз, когда родители оставляли меня дома и я понимал, что я один и что никто меня не видит. Странное ощущение свободы, даже скорее вседозволенности, от которого делалось сладко и страшно. Но в детстве было гораздо проще, я всего лишь открывал заветную дверцу кухонного шкафа и доставал запретный кулёк с карамельками. Ещё иногда я находил хранимую для какого-нибудь праздника коробку шоколадных конфет, доставал одну или две конфеты, а потом аккуратно завязывал ленточки на коробке обратно. Лет в пятнадцать вместо карамелек я пробовал отцовское вино или коньяк из буфета. Конечно, все мои преступления потом всплывали, и мне доставалось. Но до сих пор у меня осталось это чувство, когда весело и немного страшно, так что даже сводит живот.
А сейчас я не делаю ничего запретного. Просто тихо сижу в кафе и пью красное вино. Через пару дней это странное состояние, когда подмывает нахулиганить, пройдёт. Если, конечно, эта девушка с невидимой кошкой у ног не будет попадаться на глаза. Но она и не будет попадаться, ведь завтра меня отвезут в писательскую резиденцию в двадцати километрах от Брюсселя, где я должен буду сидеть и творить, где мне будет обеспечена замечательная изоляция от суетного мира, где мне будет предоставлена кормёжка, компьютер, велосипед для прогулок по окрестностям и почти месяц одиночества.
Но всё же у меня уже есть опыт, я уже знаю, что в первые заграничные дни лучше всего проехать на метро без билетика или совершить ещё какое-нибудь крохотное преступление, тогда немного отпустит это странное чувство.
Перед концертом, у входа, я встретил Пита с Петрой — ребят из Каса Лингвы, из той организации, которая меня пригласила. Мы сели вместе во втором ряду, и два часа подряд я смотрел, как Гергиев управляет оркестром.
— На месте первой скрипки я бы его застрелил, — сказал Пит. — Это ж надо такие звуки издавать!
Петра начала было говорить о том, что у настоящих маэстро работает весь организм, включая носоглотку, что это называется пропускать через себя музыку, но Пит не слушал.
— Я всё понимаю, я помню про знаменитого Гленна Гульда, который мычал во время игры на фортепиано, но на месте первой скрипки я бы застрелил этого Гергиева. Я не могу представить, как человек может играть музыку и одновременно слушать хрюканье.
— Пит, я думаю, может, это он себе харизму увеличивает? — сказал я. — Через год ты забудешь, как его зовут, как он выглядит, но будешь помнить, что существует один русский дирижёр, который издаёт непотребные звуки. Отличительный признак такой, лейбл, а?
— Не знаю. Играли они, конечно, превосходно. Ладно, пойдём пить бельгийское пиво. Ты не пробовал ещё? Мы с Петрой всё равно тебя не отпустим в первый вечер, пока не угостим хорошенько.
К двум ночи Петра заскучала и пошла домой спать, а мы с Питом сидели в третьем по счёту кафе, и он довольно громко признавался мне в любви к Ленину. Пел старую песню о том, что Сталин свернул с правильного пути и увёл Россию к пропасти. Чёрное пальто, кепка, поднятый воротник, маленькие очки — Пита легко было представить леваком из каких-нибудь пятидесятых. Чёрно-белые фильмы, послевоенная Европа, залитый пивом и засыпанный сигаретным пеплом стол, воодушевление и надежды. Мне было спокойно и хорошо.
Я вспоминал детство, когда посреди ночи, заспанный, я мог прийти на кухню и увидеть маму с немного испуганным выражением лица, стоящую у плиты, прижимающую руку к груди, увидеть отца, увидеть его сильную спину в белой майке, его синие треники, как он поднимает брови, раздув ноздри, наклоняется над дядей Стасиком, или над дядей Серёжей, или над кем-нибудь ещё и рычит: «Ты серьёзно?.. нет, ты что, совсем кретин, ты что, не понимаешь, кретин, что это с Ильича ещё пошло? Вся эта кровь, преступления, всё это с него пошло».
Мама называла это петушиться по глупостям, она не любила таких разговоров и не могла к ним привыкнуть, хотя происходили они несколько раз в неделю. Каждый раз она пыталась успокоить спорщиков. Робко касалась папиного плеча и в ответ слышала: подожди, ты видишь, что он не понимает элементарных вещей?
Ещё иногда можно было видеть отца, сидящего вечером в шапке и пальто у телефона и кричащего кому-то в трубку: «Ты чем, кретин, страну будешь кормить? А кто будет кормить? Крестьяне, которых разорили»?..
Это означало то, что он, придя с работы, из своего института, где работал преподавателем, ещё не успел раздеться, но сразу засел за телефон. В таких случаях мама вздыхала: «О, Господи! Опять Смольный». Отец был химиком, специалистом по ректификационным колоннам и обратному осмосу, правда, я до сих пор не знаю, что это такое.
— Это русские сигареты? Можно я попробую? Спасибо. — Пит закуривает и опять наставляет на меня свой упрямый подбородок. — Так вот, ты понимаешь, что наша система сгнила? Это была хорошая система, но она сгнила. В Европе начинается кризис. Ты увидишь, скоро сам увидишь.
У меня в голове шумит крепкий «Дювель», я смотрю на Пита и чувствую что-то похожее на ностальгию. Если бы он ещё по-русски говорил, и если бы мы сидели на московской кухне, то это было бы просто дежа вю из восьмидесятых. Почему они тут продолжают петушиться по глупостям, а у нас я уже давно ничего такого не слышал?
Но мне слишком трудно увидеть признаки гниения европейской системы, особенно в первый же день. Поэтому я перевожу разговор.
— Пит, а ты о чём пишешь? Ты говорил, что роман у тебя.
— Пишу? Ты знаешь, я пишу свой первый роман уже третий год, но конца пока что не видно. И это роман о таких вещах… Знаешь, есть вещи, которые мы выбрасываем из своей жизни, когда они становятся не нужны больше. Когда нам выгодно делать это. Ты понимаешь, что это могут быть не только вещи, но и люди или понятия. Ты понимаешь меня?
— Да.
— Это может быть, например, даже любовь. Когда она устаревает или надоедает, то мы избавляемся от неё, как от старой обуви. И приобретаем новую. Или наоборот — приобретя новую, выбрасываем старую. Ты ведь знаешь, что тут кучи людей больны шоппингом? — Он несколько раз раздражённо затягивается, наверное, думая про сгнившую систему, в которой люди выбрасывают любовь. — А ты о чём пишешь?
— О своём дедушке. Этот дедушка работал при Сталине в Политбюро, довольно крупный деятель был.
— Он тебе рассказывал что-нибудь интересное?
— Нет, он умер, когда мне был всего год.
В отель я попал к четырём утра. Долго не мог найти дорогу. Машины вдоль домов побелели от изморози, на улицах было пусто и холодно, я закрывал руками уши. Несколько раз попадались молодые арабы, я спрашивал у них, как пройти к метро «Ботаник». Они не знали. Один из них ничего не ответил, долго стоял и смотрел мне вслед. Потом догнал бегом и пошёл рядом. Я спросил его, чего он хочет, но он просто молчал и шагал. Я спросил ещё раз, где метро «Ботаник», но он то ли обкуренный был, то ли просто дурачок.
Потом я вдруг увидел свой отель и обрадовался. У светофора я сказал парню: стоп, и он послушно остался стоять на перекрёстке.
Я был рад, что в первый вечер не пришлось сидеть в одиночестве у телевизора. И прошло сосущее желание нахулиганить.
Из моих окошек на вилле Хеллебос был виден сад и за ним парк. Парк был залит туманом, словно дымом от таёжного низового пожара. Серые, голые стволы высоких платанов на плотном сером фоне, и вдруг между ними яркое красное пламя осенней рябинки. На влажной лужайке между парком и садом неподвижно сидел толстый дикий кролик.
В комнате весь день был полусумрак, передо мной на тёмном мониторе ноутбука уже целый час или больше плавали глупые рыбки заставки Windows.
Длинным коридором, где даже днём горел тусклый свет, я прошёл в кухню, которую мы на этой вилле делили с моей соседкой — поэтессой из Амстердама, и позвонил жене. Потом исследовал холодильник, в дверце стояла початая бутылка виски.
Зарядил кофеварку, подошёл к окну. За всё это время кролик переместился всего метров на десять, так с ума сойти можно.
Вернулся в комнату и, прихлёбывая кофе, стал сосредоточенно перечитывать то, что мне удалось написать за последний год-полтора. Это заняло ещё час времени. По крайней мере, кролик в окне исчез, а на неподвижный пейзаж начали опускаться уже настоящие вечерние сумерки.
Потом зазвонил телефон, я опять выскочил в коридор, шарахнулся от индийской статуи в человеческий рост, которая изображала какого-то медитирующего святого, пробежал на кухню, взял трубку.
— Привет, Илья, это Тинеке. Как у тебя дела?
— Чудесно, спасибо.
— Тебе удобно на вилле? Какие-нибудь просьбы или проблемы?
— Нет, всё отлично, прекрасная изоляция от мира. Можно работать без помех. Просто рай для писателей.
— Хорошо, я рада. Я звоню узнать, смог ли бы ты дать завтра интервью для Брюссельского телевидения, интересно ли это тебе?
— Да, конечно.
— Хорошо. Тогда они будут тебя ждать у нас, в Каса Лингва, в четыре часа после полудня. Это удобно для тебя?
— Да, конечно.
— К сожалению, мы не имеем возможности послать кого-нибудь за тобой на машине. Поэтому ты можешь добраться сам. Ты знаешь, как это сделать?