Бон. — Он опять стукнул по рулю, совсем не сильно, просто подкрепляя свои слова, убеждая себя самого в чём-то. — Но услышать это важно. Как будто обряд какой-то. Я, может быть, буду сейчас нести чепуху, ты меня не слушай. Мы все равно уже скоро приедем. Просто я сейчас кое-что хочу сказать. Я так сильно чувствую, что мы все отошли от каких-то важных вещей. Сейчас…
Бенуа замолкает и просто ведёт машину минуты три молча. А я думаю, как выглядят бельгийские морги. Когда я попал в наш, московский, получать справку о смерти отца, то меня долго вели по коридору, где валялись разбитая гитара, разодранные старые матрасы и куски ваты из них, эмалированные тазики и составленные одно в одно вёдра. Я думал, что теперь тело моего отца может быть отчасти набито ватой из старых матрасов, но это меня в тот момент не очень беспокоило. Меня беспокоила справка, которую они мне должны были выдать, и будет ли цена этой справки соответствовать количеству денег в моём кошельке. Я шёл даже не выкупать тело отца, что было бы резонно при нападении врагов, при захвате его тела, я шёл выкупать справку, что мой мёртвый отец действительно мёртв, что давало мне право на покупку дополнительной еды для поминок.
Бенуа опять заговорил.
— Нас было девять детей. Иногда мне, младшему, даже не хватало внимания, как мне кажется. Я знаю, что она взрастила нас. Девять детей. Разных. Она была очень живая всю жизнь, и я очень любил её. Но без её смерти я не могу себе представить время. Я не могу себе представить, что мои дети растут. Потому что смерть должна давать плоды, должна помогать детям расти. Мама сейчас во мне, в моих детях. Это нормально, естественно. Мы должны есть, пить, смеяться, любить, рождать детей и умирать. После этого они должны есть и пить. Опять как у Рабле. Помнишь, как хохотал и плакал одновременно Пантагрюэль, когда его жена умерла во время рождения Гаргантюа? Он был рад ребёнку и плакал по жене. Это тоже была «весёлая смерть».
Мне не хочется признать, что не помню. Гомера в институте с грехом пополам прочитал, а Рабле нет. Рабле был на более старших курсах. Я просто киваю, Бенуа всё равно поверит. Он весь в себе, в своих переживаниях..
— Мне хочется побывать в той Сибири, о которой ты пишешь, может быть, там ещё осталось это? Смерть и жизнь вместе, как шампунь и кондиционер в одной упаковке? Это шутка. Не думай, что я такой бессердечный, что шучу сейчас. Но любовь, секс, дети, еда, старость, смерть, смех, жизнь, слёзы, пиво — всё это должно быть вместе. Тогда — радость. Как только что-то убираешь, то всё остальное теряет смысл. Если из любви убрать пиво или еду, то это не любовь. А мы всё время что-то убираем. — Он даже остановился на шоссе, между пряничными домиками с тыквами. Повернулся ко мне. — Я, может быть, не всегда умею так жить, но мне кажется, что я так хочу.
Потом Бенуа притормозил уже перед сворóтком на виллу, колёса зашуршали по гравийной дорожке. Мы проехали через парк, остановились возле крылечка.
Я вышел из машины, вытащил свой рюкзак, и Бенуа протянул мне руку.
Спасибо, — потом захлопнул дверцу и уехал.
Я часок поиграл в пасьянс на компьютере, потом решил, что смерть мамы Бенуа может каким-нибудь образом подтолкнуть меня к творчеству. Опять открыл записи бабушкиных рассказов, у неё тоже было что-то про смерть.
Бабушка у нас в тридцать втором году умерла. Как раз в Петров день. Мне одиннадцать лет было. Она уже плохо стала себя чувствовать, бабушка наша. А у нас совсем нечего есть. Знаешь, какой голод тогда был? И отца-то дома не было, он нанялся в Ленинград тогда. Мы и пошли с матерью в Буртас на заработки — там полоть. Брат мой Лёнька с нами не пошёл: «Я останусь здесь, я не буду работать. Буду здесь».
Ну, он остался с матерью старой. Так мы бабушку называли — «мать старая». А мы сами туда ушли. Сто грамм хлеба за целый день дают. Мы с мамой полем, полем… Просо пололи. День проходит, — мы сто грамм маминых съедим, а мои в загашник положим, в сумочку, и бережём.
Вот мы дней десять, что ли, уж с ней там проработали или больше. Нас ещё подкормила птица… как её… жаворóнка. Яичками. Нашли яйца, вот мы с ней поели. Обидели мы эту курочку.
Потом мы пошли домой. Потому что мать старая дома осталась, Лёнька остался — а ведь они голодные. Идём. А очень далеко, километров пятьдесят, наверное, идти-то. Глядим — скот гонят. Это в Пожнях было, за Черкасском, Черкасск-то мы уже прошли. Смотрим, — батюшки мои! Лёнька со скотом идёт! А он уже от голодухи-то пошёл вот в эту деревушку и нанялся коров гонять. А бабушка… Она ж одна, есть совсем нечего, только вот этот хлебушек мы ей несём.
Здесь мы, на Пожнях, ещё остались ненадолго, поработали недельку, наверное. Как раз клубника полевая пошла. Клубника пошла, мама мне и говорит: «Зинька, иди домой к матери старой. Погляди, что там. У меня что-то больно сердце кипит. А потом придёшь».
Ну ладно, я подхватила хлебушек для неё и иду. Прихожу, — вроде бы, всё нормально.
Я переночевала, а наутро думаю — что делать? Надо за клубникой сходить. Взяла кастрюлечку, пошла. Таскалась почти целый день. Ну, набрала я этой клубники. Почему мало набрала, потому что — всё в рот, ведь есть-то хочется. К вечеру прихожу. Смотрю, — бабушка наша в окно… там ещё лавка у окошка была… она на лавку села, в окно на улицу смотрит. А волосы у ней дыбом-дыбом поднялись. Я на неё поглядела, у меня аж мороз по коже пошёл. Что такое?
Я говорю: «Мать старая, мать старая, хочешь клубнички?».
Она только рукой махнула, — я скорей оттуда, из избы, убежала. Из избы убежала, на завалиночку села… Подружка пришла какая-то, болтаем. А уже как-то поздно было, — коров пригнали, всё…
Батюшки мои, — мама бежит! Прибежала.
«Ну, Зиньк, ну как?»
Я говорю: «Да ничего, всё хорошо».
«Как мать-то?»
Я говорю: «Да сидит».
Она: «Поди, — говорит, — водички мне принеси, больно пить хочу».
Потому что бежала она, и всё-таки жарко, лето… Я дверь-то открываю избяную, а бабушка, как сидела на своём месте, так и сидит, только головой пол достаёт. Вот так согнулась она. Я как оттуда…
Говорю: «Мам, мам, мать старая чёй-то согну-у-улась…»
«Как согнулась?»
Я говорю: «Она, — говорю, — головой пол достаёт».
Мать вошла: «Мам-мам, мам-мам…»
А мама — готова.
Ой, батюшки мои, ну что же делать-то? Она туда-сюда… Ничего нет… Ой, господи, да что ж такое? Ну, воды-то надо ведь, надо её ведь обмыть. Ты знаешь, у ней… по ней вша пошла здоровая, белая. Вот именно крупная и белая. Я таких больше никогда не видела.
Потом мама обмыла её. Попросила там соседей помочь, — никто не пришёл, мама одна всё… И голодная, и холодная, и даже непитая, ведь, наверное, даже не пила… Ну она меня спать положила, а сама с ней это, ночь-то провозилась. А наутро говорит: «Побегу на Батрак».
Меня-то закрыла и сама на Батрак — это километров пять надо было бежать к тёте Маше — к её сестре.
Приходит туда: «Машк, ведь вот мать-то умерла. Что делать-то?».
Ну что им делать?
«Мы все сами пухлые сидим».
Хорошо, что вот Алёша говорит: «Ну, как же так? Надо помочь-то».
Ну, Алёша с ней собрался, и вот Алёша пришёл. Ты его помнишь, наверное? Пришёл, — надо могилу рыть. Ещё кого-то всё-таки попросили. Могилу выкопали. Вот даже я не помню, как её, на чём её отвезли, — вот не помню, никак не помню.
А потом думаем, Боже мой, ведь надо поминку собрать. Ну, там у нас несколько кусочков хлебушка осталось. Смотрим, — наша курица одна бегает. Откуда она взялась? Ведь давно уже пропала куда-то. Мы эту курицу — оп и суп сварили. Ну вот и помянули.
Бабушка — хороший рассказчик. Она стала хорошим рассказчиком после тридцати лет вдовства. Может, она раньше и не рассказывала ничего, именно потому что не умела. А теперь у неё уже не наворачиваются на глаза слёзы, она забыла обиды и перестала надеяться. Уплыли муде по вешней воде. Осталась одна любовь.
Мама-то хорошая была. Дралась, правда, сильно… Что не так сделаю, так схватит за волосы и таскает меня по полу. А ты ведь знаешь, у меня волосы чуткие такие, иногда расчесаться больно. Всю жизнь так было, что дотронуться неприятно. А она знала об этом. Поэтому и хватала. Так ведь и ей-то жизнь выпала — не позавидуешь.
Прошлое отошло, стало уже неизменным, может быть, даже немного чёрно-белым. И бабушка начинает убирать из него мелочи, всё случайное и личное. Она как будто превращает свою большую жизнь, всё бесчисленное количество вечеров, дней и ночей, все краски и запахи, всю боль и радость в то, что можно передать другому человеку, во что-то законченное и компактное. В предание.
Ты парня-то своего за меня поцелуй. Ведь он уж большой стал, два годика скоро. И знаешь, как поцелуй? В макушечку. Именно что в макушечку. Как я говорю. Ведь я что уже для него могу сделать? Бабка совсем негодная стала. И приехать-то сама не смогу, если захочется.
Ты его люби хорошенько. Я следить буду. С того света сральницу тебе надеру, если парнишку плохо будешь любить. Запомнил, что бабка сказала?
За мной заезжает на машине молодой поляк, Тадеуш, чтобы отвезти в город Гент на чтения. Он говорит по-польски, я отвечаю по-русски. Так мы болтаем всю дорогу. Он расспрашивает меня о жизни в России и о ценах на бензин, на автозапчасти, лекарства, золото и кожу. Половину я не понимаю. Цен толком не знаю.
Для пробы по-дружески признаюсь ему в том, что у меня был такой дед.
— Понимаешь, Тадеуш, мы должны были пережить катарсис, чтобы строить нормальное общество. Чтобы весь тот ужас не повторился в будущем. Не исключено, что в скором будущем.
— Так. — Он взглядывает на меня. — Иле коштуэ билет до Москвы?
Нет, с такими как он бесполезно об этом. Вообще я замечаю, что с молодыми, особенно с