Смех свидетельствовал о возрастающем волнении ожидающих, женщины смеялись высокими голосами, кое-кто — с надрывом.
Солнечные лучи осветили вторую половину лавки, так как и вторая штора взлетела с грохотом наверх, где быстро и гладко свернулась в ролик.
Здесь всегда солнышко! — мелькнуло у Речана перед тем, как он открывал двери. Он и сам не знал, почему вздохнул, увидев солнечные зайчики. Им уже овладевала лихорадка, как и всякий раз в субботу перед открытием. Да, солнышко здесь было всегда — ведь лавка стояла на солнечной стороне, но оно никогда не заливало все помещение, потому что лучи его проникали внутрь через небольшое стекло витрины и глубокий, но узкий проем двери. Он сам знал, что в светлом помещении люди чувствуют себя лучше. Сейчас, конечно, их сюда зазывать не надо, они сами рвутся, но, как утверждал и Волент, скоро все изменится, и люди снова будут выбирать себе и мясника и лавку. Волент прав, думал он, у него верное чутье, такого ему, Речану, никогда еще не доводилось наблюдать. Волент и в торговле был незаменим, и Речан часто задавал себе вопрос, как долго тот останется у него. Ведь такой ловкий человек в один прекрасный день решит стать самостоятельным, а Речану этого, конечно, не хотелось — потому как с таким помощником он чувствовал себя словно у Христа за пазухой. И потому старался угодить ему во всем.
По утрам Речан тосковал по своей старой мясной, маленькой лавке с деревянным, пахнущим смолой полом, посыпанным опилками, по дубовому столу, деревянным крюкам, обыкновенным весам с бронзовыми гирями, по длинной деревянной скамье со спинкой, на которой приходили посидеть знакомые, простые деревенские жители.
Новая лавка, хотя он ею очень гордился, казалась Речану слишком холодной. Холодное, но образцово чистое впечатление производили крюки, белый кафель стен, кафельный пол (мясник почему-то называл его цементным), холод и сдержанность возбуждали и серебряные весы с множеством красных, черных и зеленых полосок, по которым чутко передвигалась стрела измерителя.
Он еще раз оглянулся, все ли в порядке: на крюках висело свежее мясо, хрусталики вымороженной соли и замерзшей крови уже начали подтаивать.
В дверях, спиной ко входу в лавку, стоял Волент и внимательно слушал, что говорил ему какой-то знакомый. Речан отодвинул железный засов, отпер и открыл дверь, посмотрел в упор на толпу, в нетерпеливые глаза женщин в платках и пальто. Не выдержал, отвернулся. Эти глаза алкали мяса, ничего другого они не видели.
В лавку через открытую дверь, как взрыв бомбы, ворвался шум, отразился от стен и пола и мощно ударил по барабанным перепонкам мясника. Когда Речан шагнул за прилавок, то явно почувствовал, как по спине у него пробежал холодок. Толчея, громкий говор, торопливые шаги, шорох плащей и сумок устремились вслед за ним. Ему казалось, что вот-вот он очутится в гуще женских тел и его задушит сокрытая в них неприязнь.
В лавке потемнело, тела загородили дверь и лестницу.
Сегодня утром, когда он встал, оделся и вышел на кухню, ему, как всегда, захотелось посмотреть через щель в воротах на улицу, ждут ли уже люди. Он поставил на спиртовку кружку с водой, чтобы побриться и выпить чаю, повесил на ручку окна ремень и начал плавными движениями править бритву: вверх-вниз, вверх-вниз… Отлил горячей воды в блюдечко для бритья, остальную оставил на спиртовке, и, пока намылился, вода вскипела. Он заварил себе чай. Заметил, что спирт в резервуаре кончается. Доливать сразу было нельзя — спиртовка раскалилась, а он с такими вещами не шутил. Поэтому сначала побрился, потом наполнил резервуар, который блестел, как золото, бутылку с денатуратом поставил под мойку, чиркнул спичкой и снова порадовался невысокому, но чистому голубому язычку пламени, который был таким жарким, что на нем в два счета сварились и яички, которых ему захотелось. В чулане он отрезал кусок сала с прослойкой, колбасы и хлеба: по старому словацкому сельскому обычаю, он начинал день сытным завтраком.
Теперь можно было и закурить. По утрам, еще в сумерках, даже попросту в темноте, ему особенно сильно хотелось курить, если к тому же накануне он дымил до поздней ночи за работой и не чувствовал языка. Курил он возле окна. Ему нравилось долгие минуты неподвижно стоять у окна. Он смотрел на темный двор с пятном света, падающего из комнаты, и медленными движениями переминал в пальцах сигарету. В кухне было холодно. Некоторое время он думал — чего-то ему здесь, в кухне, не хватает. Оказалось, часов, которые он забыл в спальне.
Он надел свитер, взял с вешалки на двери картуз, погасил свет, потихоньку вышел из дома и с середины двора начал, крадучись, подбираться к воротам.
Он даже не удивился, увидев через щель, что перед лавкой уже сидят и стоят человек десять — как всегда женщины. Некоторые облокотились о стену дома, другие сидели на складных стульчиках или на одеялах, сложенных на ступеньках. Это была обычная картина, и она его не удивила, скорее его озадачило бы, если бы их там не было. Он любил послушать, о чем они говорят, словно надеялся узнать, что они думают о нем самом, но этого не случалось ни разу, им как-то не интересовались. Вот приказчика несколько раз помянули, а его — нет, у них не было на то причин. О том, что он был чистоплотным, педантичным и вежливым, про это говорить не интересно, может, когда раз и вспомнили, а больше к этому возвращаться было ни к чему. Может быть, им даже казалось, что он не подходит на роль мясника, что просто ошибся профессией. Может, многие считали, что ему бы лучше чинить замки, чистить колодцы, орудовать напильником, складным метром или же бритвой, как парикмахеру. Наверняка его внешность могла возбуждать в них подобные мысли.
Он их не понимал. Они, наверное, его тоже не понимали. Они были друг другу чужды; он привык к другим людям, они же в свою очередь к другому облику мясника. Они как бы не находили общего языка, ни в лавке, ни на улице. Речан вежливо здоровался с более знакомыми покупателями, они вежливо и учтиво здоровались с ним, но ни с кем из них он не останавливался и никогда не замечал, чтобы у них было подобное желание. Чувствовал, что он им чужой, но его это не огорчало, этот его недостаток вполне компенсировал Волент.
Все здесь было для Речана каким-то необычным и чужим. Он замечал это по себе. Что-то здесь мешало ему быть естественным, находчивым в речах и поступках. Он словно бы отупел. Новизна, быстрые перемены и незнание обстановки загоняли его куда-то в угол, вроде бы парализовывали, а отнюдь не вызывали в нем той активности, на которую он рассчитывал.
Он не ломал над этим голову, потому что торговля — а это и было важнее всего — шла прекрасно.
Да, ему было по-человечески любопытно послушать, не говорят ли о нем самом, но сюда, к воротам, он ходил прежде всего для того, чтобы узнать, о чем сейчас вообще говорят, что здесь за люди, чем живет и что представляет собой этот город.
Ранними утрами люди разговаривали приглушенно, безрадостно, с оттенком горечи и усталости, но никогда в полный голос, потому что вокруг царила тишина. Собственно говоря, крут тем был всегда один. Чаще всего речь шла о детях, об ужасах войны, о сегодняшнем положении, бедности и богатстве, полном и пустом столе, о политике, мужчинах и женщинах, религии и национальных проблемах.
Судя по этим разговорам, ребятишкам сейчас приходилось туго. Хотя родители и разрешали детям обращаться к ним на «ты» и здороваться запросто: «Привет!» — зато они совали нос в их личную жизнь и духовный мир; детей давил чрезмерный родительский страх. Малышам приходилось носить тяжелую обувь и шапки-шлемы, чтобы ноги и головы у них были в тепле, грудь и поясницу им закрывали чем-нибудь меховым, напяливали тяжелые пальто, каждый вечер перед сном заставляли глотать ложку рыбьего жира или в лучшем случае кусочек сахару, на который накапано лекарство. Детям не разрешалось бегать сломя голову, пить из чужого колодца, сырая вода запрещалась вообще, и они всегда должны были быть на глазах у родителей. Родителей пугали автомобили, велосипеды, ножи, ножницы, напильники, стекло, вода, огонь, машины, лошади, змеи, собаки, Божья кара и электричество.
Что касается политики, то людей интересовала судьба Тисо, факты саботажа, чистки нации, конфискации и раздела земли; они рассказывали друг другу, что сказал в Жилине заместитель премьер-министра Готвальд[17], а президент Бенеш[18] — в Баньской Быстрице, ругали богачей и коммунистов, последних за то, что не верят в Бога: в зависимости от ориентации большинства присутствующих поносили то немцев, то русских, иногда ополчались на словаков, венгров, чехов, евреев и цыган, кто уж там подвернется, но всегда кого-то ругали, так как людям хотелось свалить на кого-нибудь вину за свое нелегкое положение.
В этих утренних разговорах преобладало чувство отчаяния. В Паланке в то время было много самоубийств и насилий, царила тоска по довоенным временам, будущее виделось в самых черных красках. Вблизи границы больше, чем где-либо, верили, что на вторую неделю после окончания войны разразится новая война. Считалось, что после короткой передышки победители набросятся друг на друга, чтобы, как это предсказала Сивилла (тогда, несомненно, чаще всего упоминаемое авторитетное лицо), камня на камне не осталось. Ее пророчества сбывались: в небе уже летали телеги, женщины начали стричься, как мужчины, даже надели брюки, чудище, которое должно было появиться и пожрать многие народы, было уже здесь, брат убивал брата, сын отца… И в эту-то сумятицу пришло известие, что на японские города сброшены страшные бомбы. Военное и послевоенное пророчества Сивиллы, конечно, сильно искаженные и приспособленные к потребе дня, утверждали, что конец света наступит после страшного смертоубийства, которое переживет лишь горсточка людей, способная уместиться под брезентом телеги. И вот такое оружие, могущее обезлюдить землю, уже появилось.