толы и стулья водой, начищаем дверные ручки так, что они сверкают, подышав на оконные стекла, проходимся по ним тряпкой; каждый получает свое маленькое задание, каждый делает что-то. В такие дни, когда мы скребем, чистим и моем, мы напоминаем добрых гномов из сказки, которые, как известно, по одной доброте своей делают за людей всю тяжелую черную работу. Все, что мы, воспитанники, делаем, мы делаем потому, что должны, но почему мы должны, этого никто не знает толком. Мы подчиняемся, не задумываясь о том, к чему поведет бездумное послушание, и беремся за эту работу, не рассуждая зачем и почему. Вот в один из таких-то авральных дней ко мне и подкатился с гнусными намерениями этот Тремала, самый старший среди нас, учеников. Он потихоньку встал сзади меня и своей отвратительной рукой (руки, которые это делают, всегда отвратительны) схватил меня за интимную часть, чтобы щекоткой доставить мне животное удовольствие. Я мгновенно развернулся и сбил с ног паршивца. Вообще-то я не очень силен. Тремала намного меня сильнее. Однако тут ярость дала мне силу необоримую. Тремала поднялся с пола и бросился на меня, но в этот миг дверь отворилась и на пороге показался господин Беньямента. «Якоб, забияка, поди сюда!» — крикнул он. Я подошел к директору, и тот, ни слова не говоря, даже не спросив, кто начал, стукнул меня по голове и ушел. Я хотел было бежать за ним, хотел заорать, что он не прав, но сдержался, бросил взгляд на столпившихся мальчиков и снова принялся за работу. С Тремалой я после этого не разговариваю, он тоже избегает меня по известной причине. Но раскаивается он или нет, мне это безразлично. Конфузное происшествие, как говорится, давно забыто. Тремала в прошлом успел побывать на морских кораблях. Человек он пропащий и, по-видимому, держится своих позорных утех. Кроме всего прочего, он туп чрезвычайно и потому не интересует меня. Тупой скабрез — что может быть скучнее! Но одному я научился из всей этой истории с Тремалой: нужно постоянно быть начеку, оберегая собственное достоинство.
Часто я выбираюсь на улицу, и тогда мне кажется, будто я погружаюсь в дикий и фантастический мир. Сколько сутолоки и толкотни, стука на стыках! Там-тарарам, визг-лязг! Перемешано всего — куда там! У самых колес экипажей идут люди, дети, девочки, мужчины, элегантные женщины; старики, инвалиды; есть и такие, что идут с перевязанными головами. Цепочки лиц и экипажей сменяют одна другую. Электрические трамваи набиты людьми, как ящики игрушками. Омнибусы переваливаются как тяжелые, неповоротливые жуки. Есть машины как движущиеся смотровые башни. Люди сидят на высоких сиденьях и парят над головами всего, что идет, бежит, скачет, едет. Толпы людей, подобно водовороту, всасывают в себя новые толпы. Цокают копыта. Великолепные шляпы с перьями покачиваются в проносящихся мимо каретах. Вся Европа посылает сюда свои человеческие экземпляры. Знатность шествует впритирку к простому и низкому, люди куда-то идут, куда неизвестно, но вот они возвращаются, и это уже совсем другие люди, и никому не ведомо, откуда они. Кажется, напрягись — и ты разгадаешь их пути, а разгадывать их так приятно. А поверх всего этого — сверкает солнце. Солнечные зайчики перебегают с носков на носки и обратно. Ах, как одуряюще взблескивают кружева из-под юбок! В колясках, на коленях богатых старух, проезжают болонки. Колесом катятся навстречу груди, стянутые блузкой и платьем женские бюсты. А там опять длинный ряд глупых сигар в узких щелях на мужских лицах. И так сладко мечтать о других улицах, неизведанных, новых, на которых также кишмя кишат люди. По вечерам, между шестью и восемью, на улицах всего многолюднее и элегантнее. В это время совершают променад сливки общества. Кто ты в этом потоке, в этом пестром и бесконечном коловращении людей? Иной раз закат слегка подмалевывает малиновый флер проплывающим мимо лицам. А когда все сереет, когда идет дождь? Тогда все превращаются в кукол, в марионеток, я тоже, конечно; и все торопятся, спотыкаясь точно во сне и чего-то ища, и, как видно, никогда не находят ничего ладного, путного. А ищут здесь все, все мечтают о богатстве, сказочном кладе. Спешат. Нет, они все владеют собой, но спешка, тоска, мука, тревога так и бьют из глуби вожделеющих глаз. А там снова все купается в лучах горячего полдневного солнца. Все засыпает — коляски, лошади, колеса, звуки. А люди бродят в беспамятстве. Высокие, будто падающие здания словно погружаются в дрему. Куда-то торопятся девушки, кто-то несет пакеты. Хочется кому-нибудь броситься на шею. Вернешься к себе, а там сидит Краус, насмешничает. Говорю ему, что надо-де и мир изучать хоть немного. «Изучать мир?» — говорит он, будто думая о своем. И ехидно улыбается.
Недели через две после меня появился в нашей школе Ганс. Настоящий крестьянский парень, прямо из сказок братьев Гримм. Он из мекленбургской глухомани, и от него так и разит сочным цветущим лугом, коровником и конюшней. Высок, костист, кряжист. Говорит на чудесном, добродушно-ленивом крестьянском языке, и я люблю его слушать, хоть и зажимаю при этом ноздри. Не то чтобы от него исходил дурной запах. И все же чуткому носу, то есть носу культурному, развитому, душевно и духовно образованному, делается, не в обиду доброму Гансу будь сказано, неуютно. А он ничегошеньки не замечает, для этого у него, селянина, слишком здоровый, неиспорченный нюх, такие же слух и зрение. Тут что-то от самой земли, от самого нутряного нутра ее, если углубиться в этого парня, но углубляться-то в него и не следует. Потому что нечего тут делать глубокому смыслу. Не могу сказать, что я к нему равнодушен, нет, но он как-то далек от меня и — мало весит. Да, он невесом, потому что нет в нем ничего, что было бы трудно переносить, что вызывало бы сложные чувства. Крестьянский парень из сказок братьев Гримм. Что-то издревле немецкое и привлекательное, понятное и значительное даже и а самый поверхностный взгляд. С таким водить дружбу — дело самое стоящее. В будущем Ганс будет трудяга и не жалобщик. Заботы, тяготы, горести — он их и не заметит. Здоровая сила так и распирает его. К тому же он не дурен собой. Вообще-то, чудной я человек: в любом и каждом всегда нахожу что-то привлекательное, пусть самый пустяк. Что поделаешь, коли мне так по душе мои соученики, мои совоспитуемые.
Прирожденный ли я горожанин? Очень возможно. Меня трудно удивить, сбить с толку. Какой-то холод в душе удерживает меня от крайних волнений. На впечатления от провинции мне хватило недели. Хотя родился и вырос я в не бог весть какой столице. Городские замашки и повадки я впитал с молоком матери. В детстве я не раз видел пьяных мастеровых, плохо держащихся на ногах, горланящих во всю глотку. Когда я был еще совсем маленьким, природа представлялась мне чем-то далеким и недоступным, как небеса. Так что я вполне могу без нее обойтись. Нельзя ли обойтись и без бога? Думать, что добро, истина, красота спрятаны где-то в тумане, тихо-тихо и почтительно молиться ему со сдержанным пылом затененной души — вот к чему я привык. Помню, ребенком я видел однажды, как в луже крови лежит, весь в ножевых порезах, убитый фабричный рабочий из итальянцев. В другой раз, когда прогремело имя Равахоля,[10] молодежь заговорила о том, что и у нас скоро посыплются бомбы, и тому подобное. Ну да что вспоминать. Ведь я хотел совсем о другом рассказать, а именно о товарище моем Петере, о длинном Петере. Этот дылда очень забавен, он из Теплица, из Чехии, говорит по-чешски и по-немецки. Отец его — полицейский, а сам Петер проторчал в лавке у какого-то купца-канатчика, обучаясь у него ремеслу, но потом притворился полным, ни на что не годным недотепой и пентюхом, что, по-моему, презабавно. Он говорит, что при случае может объясниться и по-польски, и по-венгерски. Но здесь такого случая не представляется. Однако какие обширные познания! Петер наверняка самый глупый и беспомощный среди нас всех, что придает ему победительный ореол в моих неавторитетных глазах, потому что дураки мне всего симпатичней. Ненавижу напыщенных умников, щеголяющих знаниями и остроумием. Скабрезники и шуты для меня самый несносный народ. А как мил, в отличие от них, Петер. Уже то, что он так длинен — хоть складывай вдвое, в нем прекрасно, но еще прекраснее его доброта, которая постоянно внушает ему, что он рыцарь и что у него внешность странствующего искателя приключений. Обхохочешься. С языка у него не сходят байки о якобы изведанном и пережитом. Что верно, то верно, однако — у Петера самая изысканная, самая элегантная трость на свете. И он не упускает случая погулять с ней по самым оживленным улицам города. Однажды я встретил его на улице Ф. Улица Ф.- это, надо сказать, восхитительный эпицентр здешней городской круговерти. Уже издали он стал махать мне рукой, кивать головой, вскидывать трость. Поравнявшись, посмотрел на меня с отеческой озабоченностью, словно хотел сказать: «Как, и ты здесь? Ах, Якоб, Якоб, рановато для тебя это, рановато». А потом простился со мной, как сильный мира сего, ни дать ни взять редактор крупнейшей в мире газеты, которому дорого его время. И вот уже его глупая круглая симпатичная шляпа затерялась среди множества других шляп и непокрытых голов. Растворился, как принято говорить, в толпе. Петер ровным счетом ничему не учится, хотя как раз ему, юмористу, это было бы необходимо. Он и в пансион Беньяменты поступил, должно быть, потому, что здесь можно блистать отменнейшей глупостью. Быть может, он станет здесь даже еще глупее, чем был, хотя, с другой стороны, почему бы его глупости и не развиться в полной мере? Я, например, убежден, что Петера ждет неприлично большой успех в жизни, и, странно, я желаю ему этого. Более того. Я предчувствую — и это утешительное, щекочущее, ласкающее предчувствие, что когда-нибудь именно такой вот человек станет моим господином, начальником, повелителем, ибо такие дураки, как Петер, просто созданы для того, чтобы занимать высокие посты, предводительствовать, процветать и командовать, а люди в известной мере умные, как я, вынуждены употреблять лучшие силы своей души на служение ему подобным. Я-то ничего не добьюсь в жизни. Предчувствие, которое это мне говорит, похоже на факт состоявшийся и непреложный. Господи, и у меня все-таки достает мужества жить дальше? Что со мной? Часто я пугаюсь себя самого, но это длится недолго. Нет, нет, я верю в себя. Но разве это не смешно?