ущены. Они устроены у нее так, что их красивее всего опускать. Ее веки (о, я внимательно изучил ее) как две чудесные арки, легко взлетающие по ее воле. Эти глаза! Смотришь в них, как в бездонную, тревожную пропасть. Их сверкающая чернота, кажется, говорит о самом несказанном — и в то же время молчит о нем, поэтому они кажутся то знакомыми, то чужими. Тонкие, ломкие брови протянуты, прорисованы полукругом. Они колют, как пики. Как два лунных серпа сияют они на болезненно-бледном вечернем небе, как две разверстые раны, как два тонких, острых пореза. А ее щеки! Неторопливая тихая томность празднует на них свое торжество. Непостижимая женственная нежность всходит на них и заходит. На сверкающем снегу этих щек проступает подчас робкое алое зарево с мольбой о продлении жизни, не солнце, нет, лишь слабый солнечный отблеск. Потом вдруг по ним пробежит легкая зыбь улыбки. Не хочется жить дальше, когда смотришь на щеки фройляйн Беньямента, не хочется после этой райской нежности снова возвращаться к грубому хаосу житейского ада. Такая утонченность возвышается над телесным ужасом мира как повелитель. А ее зубы, чуть мерцающие под покровом роскошных губ, когда она улыбается… И когда плачет. Мир, кажется, должен сойти с оси от стыда и отчаяния, наблюдая, как она плачет. А слыша, как она плачет? О, тогда можно просто погибнуть. Недавно мы слышали ее плач, посреди урока. Все мы дрожали как осиновый лист. Да, мы все, все влюблены в нее. Она наша учительница, высшее существо. Но ее что-то мучит, это ясно как день. Может, она больна?
Фройляйн Беньямента обменялась со мной несколькими словами на кухне. Я уже хотел было идти в комнату, когда она, не глядя на меня, спросила: «Как твои дела, Якоб? Все в порядке?» Я немедленно принял стойку покорности, как положено, и ответил смиренно: «О, разумеется, милостивая сударыня. Мои дела могут быть только в полном порядке». Она, слабо улыбнувшись, спросила: «То есть? Что ты этим хочешь сказать?» И поглядела через плечо. Я ответил: «Мне ничего не нужно». Она, коротко взглянув на меня, помолчала. А потом сказала: «Можешь идти, Якоб. Ты свободен. Можешь идти». Я, как нам предписано, низко поклонился ей и поплелся к себе. Не прошло и пяти минут, как в мою дверь постучали. Я рванулся к порогу, этот стук я знал. Передо мной стояла она. «Скажи-ка, Якоб, ты ладишь со своими товарищами?» — спросила она. — Не правда ли, они милые люди?» Я ответил, что все они, без исключения, кажутся мне достойнейшими людьми, заслуживающими самого дружеского расположения. Учительница, хитро сверкнув своими прекрасными глазами, сказала: «Ну уж! А вот с Краусом-то ты ссоришься. Или это тоже, по-твоему, признак дружеского расположения?» Я ответил без колебаний: «В известном смысле, конечно, фройляйн. К тому же ссоры наши не очень серьезны. Если б Краус был проницателен, он бы понял, что я даже предпочитаю его всем остальным. Я очень, очень уважаю Крауса. И мне было бы больно, если б вы мне не поверили». Она схватила мою руку, слегка пожала ее и сказала: «Успокойся же, не горячись так. Смотрите какой он горячий! Если дело обстоит так, как ты говоришь, то я могу быть довольна. И останусь довольна и впредь, если ты будешь продолжать вести себя благоразумно. Запомни: Краус великолепный мальчик, и ты очень обидишь меня, если будешь плохо к нему относиться. Будь с ним ласков. Очень прошу тебя об этом. И не будь таким букой. Ты же видишь, я не сержусь на тебя. Экий избалованный аристократ-капризуля. Краус такой хороший человек. Не правда ли, Краус очень хороший человек, а, Якоб?» Я сказал: «Да». Только «да», и ничего больше, а потом почему-то рассмеялся самым дурацким образом, сам не знаю почему. Она покачала головой и ушла. И что меня дернуло рассмеяться? Сам не пойму. Но все это пустяки. Когда же я обзаведусь деньгами? Вот что мне кажется важным. В моих глазах деньги представляют сейчас ценность идеальную. Я чуть с ума не схожу, когда слышу звон монет. Конечно, я сыт, но что толку. Я хочу быть богатым, хочу потерять голову, закружиться в вихре жизни. Без этого я скоро вообще не смогу смотреть на еду.
Если б я был богат, я бы вовсе не стал путешествовать вокруг света. Хотя, впрочем, и это неплохо. Но меня мало увлекает возможность беглого знакомства с неизведанным. Вообще я бы не стал, как это называют, расширять образование. Меня больше привлекает глубина, а не ширь, душа, а не пространство. Изучить то, что находится рядом, — вот к чему меня тянет. И я бы не стал ничего приобретать, ничем обзаводиться. Элегантные костюмы, тонкое белье, цилиндр, скромные золотые запонки, длинные лакированные туфли — вот, пожалуй, и все, что мне требуется. Ни дома, ни сада, ни слуги — впрочем, слугу я бы завел, нанял бы отменно корректного Крауса. И начал бы жить. Вышел бы на улицу в клубах тумана. Зима с ее меланхолической стужей так подошла бы к моим золотым штуковинам. Банкноты я держал бы в простом бумажнике. Ходил бы пешком, как обычно, подсознательно радуясь тому, что храню в тайне свое сказочное богатство. Может быть, шел бы снег. Мне все равно, даже напротив, еще лучше. Ватный снегопад в свете вечерних фонарей. Серебрится, сверкает, искрится. Никогда в жизни не пришла бы мне в голову мысль сесть в карету. Пусть это делают те, кто спешит или кто хочет казаться важным. А я бы и тогда не захотел казаться важным, а уж спешить мне и подавно было бы некуда. Я бы ходил пешком, обдумывая разные мысли. Внезапно мне встретился бы кто-нибудь, я бы сначала поприветствовал его, а уж потом посмотрел, кто это. Все вежливо, чинно. Оказалось бы, что это мужчина и, смотрите-ка, ему плохо. Я бы заметил это, а не увидел, такие вещи замечают, увидеть это нельзя, хотя по каким-то признакам это видишь. Ну вот, и мужчина спросил бы, чего мне угодно, и по тону я бы догадался, что он из образованных и интеллигентных. Была бы в его тоне та особая простота и мягкость, и это потрясло бы меня. Потому что я бы ждал скорее грубого тона. «Человек этот глубоко страдает, — сказал бы я себе, — иначе бы он рассердился». И больше я бы ничего не сказал, ничего совершенно, а только смотрел бы и смотрел на него. Не пронзительным взглядом, о нет, совсем просто, быть может, даже чуть весело. И наконец я бы узнал его. И достал бы свой бумажник, и вынул бы из него ровно десять тысяч марок десятью большими купюрами, и отдал бы их этому человеку. После чего приподнял бы галантно шляпу, попрощался бы и удалился. А снег бы все шел и шел. И на ходу я бы совсем перестал думать, чувствовал бы себя слишком хорошо для этого. Прозябающему в ужасной нищете художнику — вот кому я отдал бы деньги. Я бы не ошибся, и не испытывал бы сомнений. И одной большой, вопиющей нуждой стало бы в мире меньше. Вот так, а на другой день я надумал бы что-нибудь еще. Во всяком случае, я не стал бы путешествовать вокруг света, а совершал бы какие-нибудь глупости и чудачества. Устроил бы, например, какой-нибудь фантастически-грандиозный бал или какую-нибудь небывалую вакханалию. Десятки тысяч людей приняли бы в ней участие. Я бы истратил деньги каким-нибудь ошеломительным способом, потому что только истраченные деньги прекрасны. И однажды я стал бы побираться, светило бы солнце, а я бы сидел с протянутой рукой и тихо радовался бы чему-то. Тут подошла бы мама и бросилась бы мне на шею… Ах, какие сладкие грезы!
Что-то древнее есть в лице и самом существе Крауса, в том впечатлении, которое он производит, и это впечатление отсылает нас в Палестину. На лице соученика моего оживают времена Авраама. Вдруг выплывает из колодца забвения и по-отечески смотрит на тебя древняя патриархальная эпоха с ее загадочными ландшафтами и обычаями. Кажется, будто в ту пору на свете существовали одни только мужи с каменными лицами и длинными темными барашковыми бородами, чего не может быть, конечно, и в то же время это неверное представление так похоже на правду. Да, в ту пору! Уже само это слово напоминает об отчем доме. В древние иудейские времена бывали еще такие пары, как Исаак и Авраам, что жили себе бесконечно долго в полном довольстве, обладая богатым имуществом, и при этом пользовались всеобщим почетом. Почтенный возраст тогда отдавал величием. Старики были тогда как цари, а каждый прожитый год прибавлял величавости к сану. А какими эти старики оставались молодыми! В сто лет они еще зачинали сыновей и дочерей. Зубных врачей тогда и в помине не было, и поэтому, надо полагать, ни у кого не болели зубы. А как прекрасен этот египетский Иосиф. В Краусе есть что-то от Иосифа, когда тот был в доме Потифара. Мальчиком попадает он в рабство и, смотри-ка, постепенно становится богатейшим, почтенным и знатным человеком. Вот он еще только раб в доме, но живется ему хорошо. Законы были в те времена, может, не слишком гуманны, зато нравы и обычаи куда снисходительнее к человеку и тоньше. В наше время рабу пришлось бы так худо, что не приведи господь! Кстати, среди нас, современных, деловых и надменных людей, полным-полно рабов. Мы, современные люди, в каком-то смысле все, может быть, рабы, обуянные неотступными, грубыми, как плеть, мыслями о мировом господстве. Что ж, и однажды госпожа дома требует от Иосифа, чтобы он ей подчинился. Как странно, что и по сей день всему миру известны все эти закулисные истории, что они передаются из эпохи в эпоху, из уст в уста. В любой начальной школе изучают историю, что же сетовать на сплетников, педантично сортирующих детали. Презренны люди, отвергающие прекрасный педантизм, они ограниченны, духовно недальновидны. Ну вот, а Краус, то бишь Иосиф, отказался ей подчиниться. Но то вполне мог быть и Краус, потому что в нем есть что-то иосифо-прекрасное. «Нет, милостивая госпожа, я не сделаю этого. Я обязан хранить верность своему господину». И тогда взбешенная госпожа идет и наговаривает на юного слугу, будто он совершил непотребство, посягнув на жену своего господина. Но дальше я ничего не знаю. Странно, но я не помню, что на это сказал Потифар и как он поступил. Зато Нил вижу перед собой как сейчас. Краус, как никто на свете, подходит на роль Иосифа. Лицо, фигура, осанка, прическа, движения — все в нем точно такое же. Даже его, к несчастью все еще не исцеленная, болезнь кожи. В прыщиках ест