ет, то отнимает последнее. Мораль всякой пьесы сводится к воплощению и прославлению скромного служения. Счастье в служении — вот идея нашей драматургии. Фройляйн во время наших представлений изображает публику. Она недвижно сидит в ложе, наводя лорнет на сцену, то есть на нас, играющих. Краус — самый плохой актер из всех нас. Подобные вещи не в его натуре. Лучше всех играет длинный Петер. Генрих на сцене тоже бывает очарователен.
У меня есть несколько оскорбительное предчувствие, что кусок хлеба я себе добуду всегда. Я здоров, буду здоров и впредь, и кому-нибудь всегда пригожусь. Ни государству, ни общине своей я не буду в тягость. Думать таким образом, то есть думать, будто всегда найдешь себе кусок хлеба в качестве маленького, ничтожного человека, я бы никогда не смог прежде, в бытность мою отпрыском дома фон Гунтенов, но теперь я стал совсем, совсем другим, самым обыкновенным человеком, и тем, что я стал обыкновенным человеком, я обязан брату и сестре Беньямента, к которым испытываю несказанную, омытую росой безмятежности благодарность. Я горжусь тем, что изменил свое представление о чести. Как случилось, что я увял в столь юные годы? Но разве это увядание? В каком-то смысле да, но, с другой стороны, это сохранение себя. Сгинув где-нибудь, потерявшись в жизни, я стану, быть может, более истинным и истым фон Гунтеном, чем если бы остался дома, прозябал бы там и усыхал, кичась своей родословной. Так уж будь что будет! Я совершил свой выбор. Во мне живет странная энергия познания жизни с самого низа и непреодолимая страсть так подкалывать людей, чтобы они мне открывались. Тут мне вспомнился господин Беньямента. Но буду лучше думать о чем-нибудь другом, то есть о том, о чем я еще способен думать.
Я перезнакомился со многими людьми благодаря любезности Иоганна. Среди них есть и люди искусства, и они очень милы. Что еще можно сказать при столь поверхностном общении. Собственно, все люди, тщащиеся иметь успех в мире, удивительно похожи друг на друга. Лица у них совершенно одинаковые. То есть вроде бы и разные, но в чем-то и одинаковые. Походят все друг на друга и какой-то накатанной и скользящей любезностью, за которой, как мне кажется, эти люди прячут свою неуверенность. Они стараются побыстрее разделаться с людьми и предметами, чтобы обратиться к новому, которое, по их убеждению, также заслуживает внимания. Они никого не презирают, эти добрые люди, и в то же время презирают всех, только не выказывают это презрение из страха совершить оплошность. Их любезность замешана на мировой скорби, предупредительность рождена страхом. Кроме того, каждый из них хотел бы уважать самого себя. Ведь они джентльмены. И никогда не бывают довольны собой. Да и как может быть доволен собой тот, кто помешан на знаках отличия и почтения? И потом, эти люди, поскольку они дети общества, а не природы, постоянно чувствуют дыхание преследователя за спиной. Каждый ощущает поблизости от себя тайного узурпатора и вора, который притаился, чтобы внезапно напасть и отнять все, действуя своим новым, невиданным даром, как отмычкой и финкой. Поэтому новичок в этой среде всегда находится в заведомо выигрышном положении, и горе тем, кто постарше, если новичок этот обладает умом, талантом, энергией. Впрочем, сказанное мной слишком просто. Есть тут и другое. В этих кругах прогрессивной образованности царит заметная и определенная усталость. Не внешняя потертость родовитого дворянства, нет, но настоящая, истинная, все ощущения пронизавшая усталость утратившего здоровье человека. Все они образованны, но уважают ли они друг друга? Они, когда рассуждают трезво, довольны своим положением в мире, но довольны ли они им? Кстати, среди них есть и богатые люди. О них я не говорю, потому что богатство, которым человек обладает, вынуждает мерить его совсем другими мерками, чем прочих людей. Словом, все это вежливые и на свой лад не праздные люди, и я очень, очень благодарен моему брату, что он познакомил меня с ними, показал мне кусочек мира. В этом кругу полюбили называть меня маленьким фон Гунтеном, а Иоганна окрестили фон Гунтеном большим. Все это в шутку, конечно, в этой среде любят шуточки. Я-то их не люблю, но это все ерунда. Я чувствую, сколь безразличен к тому, что принято называть миром, и сколь захватывающим и великим представляется мне тот тихий мир, что находится в моей собственной душе. Как бы там ни было, брат мой приложил усилия к тому, чтобы вывести меня в люди, и мой долг в том, чтобы извлечь из этого максимум пользы. А для меня в том пользы немало. Мне на пользу идет и самая малость. Чтобы до конца постигнуть два-три характера, нужно потратить всю свою жизнь. Все это опять принципы школы Беньяменты, и насколько же они отличаются от тех, которые правят миром. Но пора идти спать.
Я никогда не забываю о том, что я скатившийся вниз и начинающий все сначала отпрыск благородной семьи, который не обладает свойствами, необходимыми для продвижения наверх. Хотя как знать! Может, они у меня и есть. Но я, во всяком случае, не доверяю настроениям тех тщеславных минут, когда мне рисуется будущее счастье, полное блеска. Во мне нет добродетелей выскочки. Я бываю дерзок, но только по настроению. А выскочка дерзок истово и непрерывно при всей своей внешней скромности, то есть именно во внешнюю скромность и незначительность проявлений он упаковывает свою дерзость. Выскочек вокруг немало, и они тупо держатся за то, чего добились. И это в них превосходно. Они бывают и нервными, несдержанными, раздражительными, утомленными «всем этим», но раздражение и разочарование никогда не овладевают душой настоящего выскочки. Выскочки из породы господ, и таким господам, возможно какому-нибудь самодуру, я и буду служить, забыв о том, откуда я родом, служить верно, истово, надежно, самозабвенно, забыв о собственных выгодах, ибо только так, с предельной порядочностью, я и смогу кому-либо служить. Я заметил, что заговорил голосом Крауса, и немного стыжусь этого. С тем, что у меня на душе, никогда не достигают величия в мире, разве что назвать великим что-нибудь серенькое, незаметное, тихое, мелкое, наплевав на сияющие вершины. Да, я буду служить, буду каждый день вновь и вновь взваливать на себя обязательства, выполнение которых не дает мне ровным счетом ничего, кроме разве что скупо оброненного «спасибо», подобрав которое, я расцвету от блаженства. Пусть это глупо, но так будет, и, сознавая это, я не печалюсь. Должен признаться: я не знаю ни печали, ни одиночества, и это глупо, потому что благодаря всякой такой сентиментальности, благодаря тому, что называют надрывом, выскочки и рвачи и делают свои гешефты. Да только в моих глазах гешефты не стоят таких трудов, почет и слава не стоят таких унизительных напряжений. Дома, у отца с матерью, все поры стен были пронизаны тактом. Но это так, для примера. Атмосфера там была самая благородная, светлая. Весь дом был как очаровательная улыбка. Мама ведь человек чудесный. Ну да ладно. Итак, падший отпрыск, обреченный прислуживать, играть роль десятой спицы в колесе. Мне это подходит, соответствует моим представлениям, ибо, как сказал Иоганн, «власть имущие мучаются от голода». Хотя я не очень-то верю в это. Да и нуждаюсь ли я вообще в утешениях? Можно ли утешить Якоба фон Гунтена? Пока я здоров, это исключено.
При желании, приказав себе, я могу испытывать почтение ко всему, даже дурному поведению, если только оно сорит деньгами. Дурные манеры должны рассыпать за собой двадцатимарковые купюры, и тогда я склонюсь, может быть, даже наклонюсь за ними. Господин Беньямента, кстати, того же мнения. Он говорит, что неправильно презирать деньги и даруемые ими преимущества. Кроме того, дело ученика пансиона Беньяменты по преимуществу почитать, а не презирать… Теперь о другом. Гимнастика — это прекрасно. Люблю ее страстно и, конечно, я хороший гимнаст. Дружить с человеком благородной души и заниматься гимнастикой — вот два лучших занятия в мире. Танцевать и встретить человека, которого хочется уважать, — для меня это одно и то же. Люблю движения души и тела. Даже просто задирать ноги — как это здорово! Заниматься гимнастикой тоже глупо, конечно, проку в этом нет никакого. Неужели ни в чем нет прока из того, что я люблю и чем дорожу? Но, тихо! Что там такое? Меня зовут. Я вынужден прерваться.
«Искренен ли ты в том, чего добиваешься?» — спросила меня учительница. Это было под вечер. Что-то багровое было сбоку, — верно, отблеск гигантской и прекрасной зари. Мы стояли в дверях моей комнаты. Я как раз собирался к себе — предаться своим мечтам. «Фройляйн Беньямента, — сказал я, — неужели вы сомневаетесь в том, что помыслы мои серьезны и честны? Неужели я похож на обманщика, на шарлатана?» Вид у меня, по-моему, был прямо трагический при этих словах. Она повернула ко мне свое красивое лицо и сказала: «Угомонись, успокойся. Ты славный мальчик. Резкий немного, но хороший, порядочный, милый. Ну, ты доволен? А? Что скажешь? Хорошо ли ты заправляешь по утрам свою койку? А? А уж предписаниям ты, верно, давно не подчиняешься? Нет? Или все же да? О, с тобой все в порядке, я уверена. И никакими похвалами тебя не испортишь. Лей их на тебя хоть ведрами. Ты только представь себе — полные ведра и баки самых лестных похвал. А сколько потом нужно потрудиться тряпкой, чтобы собрать их и выжать — все те лестные слова в твой адрес, которые ты заслужил. Но теперь я о серьезном. Хочу сказать тебе кое-что на ухо. Выслушаешь или сбежишь к себе в комнату?» — «Говорите, сударыня. Я слушаю», — сказал я в тревожном ожидании. Внезапно по лицу учительницы пробежал ужасный испуг. Овладев собой, она сказала: «Я ухожу, Якоб, ухожу. И уношу пока эту тайну с собой. Не могу тебе ее еще открыть. Быть может, в другой раз. Ладно? Завтра, может быть, или даже через неделю. И тогда будет не поздно. Скажи, Якоб, ты хоть немножко любишь меня? Значу ли я хоть что-нибудь для тебя, для твоего юного сердца?» Она стояла передо мной, гневно сжав губы. Я быстро склонился к ее руке, грустно свисавшей, как ветвь, вдоль ее тела, и поцеловал ее. Я был счастлив, что таким образом выразил ей давнишние свои чувства. «Ты меня ценишь?» — спросила она высоким, из-за высоты своей, почти сдавленным, умершим голосом. Я ответил: «Как вы можете сомневаться? Я так несчастлив». Но меня возмутило то, что я чуть не заплакал. Я отбросил ее руку и принял почтительную позу. И она ушла, чуть ли не с мольбой посмотрев на меня. Как все здесь, в некогда неприступном заведении Беньяменты, изменилось! Будто все скрючилось и увяло — и упражнения в муштре, и предписания. Живу ли я в мертвом доме или в небесных чертог