Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры — страница 73 из 103

«Когда-нибудь, — размышляет «маленький проныра», — я стану их начальником. То-то они удивятся». Про себя он давно решил никогда самому не менять места, а делать так, чтоб его постепенно переводили на лучшие должности. Он знает, что пройдут годы, прежде чем он выдвинется, но это его не пугает, напротив, он испытывает сатанинское удовлетворение при мысли, что ему представилась возможность упорно и долго ждать. Он убежден, что у него есть все требуемые для этого качества, и в глубине души ему смешно до чертиков. У него терпение железнодорожного шлагбаума. К тому же он ежедневно видит перед собой образец прирожденного нетерпения — Хельблинга, который постоянно засматривается на часы. «Такой долго не продержится», — думает он о нем.

Таннер тоже долго не продержится. Он работает ради работы. Это своего рода художник без цели! Молча наблюдающий за ним «субчик» в этом твердо уверен. Спустя некоторое время оба «вылетают»: Хельблинг с треском, Таннер по собственной воле. Один уходит сам, другого «уходят» с позором и насмешками. Глаузер же преспокойно плетет по искусно замысленному рисунку тонкое кружево собственной карьеры.

Он делает все и даже больше: душа конторской работы созвучна его собственной. Да-да, абсолютно серьезно. Он просто совершенствует свою душу. Он видит: ага, здесь надо сделать то-то, и с ним тотчас происходит необходимая перемена. Его энергия исключает всякое «не могу». Если душа такая мягкая, то для чего? Чтоб давить на нее! По мнению Глаузера, душа существует для того, чтобы стереть ее в порошок.

История Хельблинга© Перевод Н. Федоровой

О-о! Он многого достигнет, но до этого еще далеко. Дело подвигается медленно, но потом, когда пройдет жизнь, он сможет сказать себе, что достиг многого. Но даже если он ничего не достигнет, все-таки он прожил богатую жизнь: он всегда к чему-то стремился!

Меня зовут Хельблинг, и свою историю я расскажу сам, ведь иначе никто, верно, и не подумает ее записать. Ныне, когда человечество достигло изысканной просвещенности, едва ли так уж удивительно, если кто-нибудь вроде меня сядет к столу и примется живописать свою собственную историю. Моя история коротка, ибо я еще молод, и не будет доведена до конца, ибо я, надо полагать, проживу еще долго. Примечательно во мне то, что я человек совершенно, прямо-таки чересчур обыкновенный. Я — один из многих, и как раз это мне очень странно. Многие — вот что мне странно, и я всегда думаю: «Что же они все делают, чем занимаются?» Я форменным образом исчезаю в массе этих многих. В полдень, когда часы бьют двенадцать, я спешу домой из банка, где служу, и они спешат вместе со мною, норовя обогнать друг друга, шагнуть пошире, но тем не менее, глядя на них, думаешь: «До дому-то все доберутся, все». И правда, до дому все они добираются, потому что среди них нет людей необыкновенных, которые способны вдруг заплутаться по дороге домой. Я среднего роста, а значит, могу порадоваться — тому, что не слишком мал и не чересчур высок. У меня, как пишут в книгах, все в меру. За обедом я всегда думаю, что в принципе мог бы не хуже, а то и лучше поесть где-нибудь в другом месте, притом, возможно, в более веселой обстановке, и тогда мысленно прикидываю, где же это найдешь изысканную еду вкупе с оживленною беседой. И пока не отыщется что-нибудь приемлемое, перед моим внутренним взором проплывают все знакомые городские кварталы, все дома. В целом я весьма тщательно слежу за собой, и вообще, думаю только о своей персоне и неустанно пекусь о том, чтобы дела мои шли как можно лучше. Происхожу я из хорошей семьи — мой отец почтенный провинциальный коммерсант, — а потому с легкостью отыскиваю изъяны во всем, что попадает мне под руку и за что я должен приняться, — например, везде и всюду усматриваю недостаток благородства и изысканности. Ни на миг меня не оставляет ощущение, будто есть во мне что-то необычайно ценное, какая-то впечатлительность и хрупкость, и по этой причине обращаться со мною надо бережно, других же я полагаю далеко не столь ценными и деликатно-чувствительными. Как же так получается?! Волей-неволей решишь, что для этой жизни ты скроен недостаточно грубо. А между тем это препятствие мешает мне выделиться, ведь если, к примеру, мне нужно выполнить некое задание, то первым делом я всегда раздумываю — полчаса, а то и целый час! Размышляю и прикидываю в уме: «Начать, что ли? Или еще повременить?» А пока суть да дело — я чувствую! — кое-кто из коллег уже заприметил, пожалуй, что я человек вялый, апатичный, хотя, в сущности, я просто-напросто слишком впечатлительный. Ах, люди судят так превратно! Задание, какое бы оно ни было, неизменно пугает меня, заставляет судорожно водить ладонью по крышке бюро — до тех пор, пока я не обнаруживаю, что на меня устремлены ехидные взгляды; бывает и так, что я тереблю себя за щеки, хватаюсь за подбородок, провожу рукой по глазам, потираю нос, отбрасываю волосы со лба, словно моя задача состоит именно в этом, а не записана на листе бумаги, который лежит прямо передо мною. Быть может, я ошибся в выборе профессии, однако я совершенно уверен, что с любой профессией было бы так же, я бы так же поступал и так же все испортил. Из-за моей мнимой апатичности особым уважением я не пользуюсь. Меня называют фантазером и рохлей. О, люди большие мастера по части неподходящих прозвищ. Не спорю, свою работу я недолюбливаю, потому что внушаю себе, будто она слишком мало занимает и увлекает мой ум. Вот вам и еще одна загвоздка. Не знаю, есть ли у меня ум, что-то с трудом верится, ведь я уже не раз замечал, что, как только мне поручают задание, требующее здравого смысла и смекалки, я тотчас же притворяюсь дураком. Меня это и правда ставит в тупик, наводит на размышления о том, уж не отношусь ли я к сонму чудаков, которые умны лишь в собственном представлении, а вот когда надо проявить свой ум, так он у них начисто пропадает. У меня голова набита всякими хитрыми, красивыми, изощренными уловками, но едва в них возникает потребность, как они бросаются врассыпную и спешат прочь, а я стою тупица тупицей. Потому и недолюбливаю свою работу, ведь, с одной стороны, в ней слишком мало пищи для ума, а с другой, она разом выходит из моего повиновения, стоит ей только приобрести малейший оттенок хитроумия. Когда думать не надо, я обязательно думаю, а когда бы должно задуматься — не могу. По этой двойственной причине я и покидаю контору всегда за несколько минут до двенадцати, а прихожу всегда на несколько минут позже других, чем уже снискал себе довольно дурную славу. Только мне безразлично, глубоко безразлично, что они обо мне говорят. К примеру, я отлично знаю, что они считают меня дураком, но догадываюсь, что, раз уж они вправе сделать такое допущение, мне их все равно не остановить. В моем облике и правда проглядывает что-то дурацкое — в выражении лица, в манерах, в походке, в речи и вообще в натуре. Сказать к примеру, взгляд у меня определенно несколько глуповатый, что легко вводит людей в ошибку и внушает им низкое мнение о моих умственных способностях. Моей натуре свойственна изрядная дурашливость и вдобавок тщеславие; голос у меня звучит странно, будто, произнося слова и фразы, я — говорящий — понятия не имею о том, что их произношу. Что-то сонливое, не вполне-пробудившееся так и сквозит во мне, и, как я писал выше, это не проходит незамеченным. Волосы я всегда причесываю гладко-гладко, а это, наверное, еще усиливает производимое мною впечатление своенравной и беспомощной глупости. Стану вот этак возле бюро и чуть ли не минут по тридцать таращусь на конторский зал или в окно. Перо, которым надлежало бы писать, я сжимаю в праздной руке. Стою себе, переминаюсь с ноги на ногу, ведь большей подвижности мне тут не дано, смотрю на коллег и совершенно не сознаю, что в их глазах, которые косятся на меня, я — жалкий, бессовестный лентяй, только улыбаюсь, поймав на себе чей-нибудь взгляд, и предаюсь бездумным мечтам. Ах, если б я умел мечтать! Увы, я не имею об этом представления. Ни малейшего! Просто думаю, что, будь у меня куча денег, я бросил бы работу, а когда мысль эта додумана до конца, по-детски радуюсь, что сумел ее сформулировать. Жалованье, которое я получаю, кажется мне мизерным, но мне в голову не приходит сказать себе, что мои труды и этого не стоят, а ведь знаю, что толку от меня на службе практически нет. Странное дело, я совершенно не способен мало-мальски стыдиться. Если кто-нибудь, скажем начальник, устраивает мне головомойку, я прямо киплю от возмущения, так как чувствую себя оскорбленным. Для меня это нестерпимо, хоть я и твержу себе, что вполне заслужил нагоняй. Думается, я встречаю упреки начальника в штыки затем, чтобы растянуть нашу с ним беседу, ну пусть на полчаса — как-никак пройдет ни много ни мало целых полчаса, и в эти полчаса я по крайней мере не буду скучать. Полагая, что мне скучно, мои коллеги, разумеется, правы, так как скучаю я просто до ужаса. Ведь ни малейшего разнообразия! Изнывать от скуки и выдумывать способы, как эту скуку развеять, — вот, собственно, к чему сводится моя работа. Я делаю так мало, что порой у самого мелькает мысль: «Ты же правда ничего не делаешь!» Частенько меня одолевает зевота, я вдруг ненароком чуть не до потолка распахиваю рот, а вслед за тем подношу к лицу ладонь, чтобы не спеша прикрыть ею зевок. Потом я нахожу уместным подкрутить кончиками пальцев усы и, скажем, легонько постучать пальцем по бюро, точь-в-точь как во сне. Иногда все это вправду кажется непонятным сном. Тогда я жалею себя и готов лить над собою слезы. Но, когда мнимый сон тает, меня охватывает желание рухнуть наземь словно подкошенный и посильнее удариться о край бюро, чтоб изведать увлекательное блаженство боли. Душа у меня еще не перестала отзываться болью на мои неурядицы, потому что изредка, как следует навострив уши, я улавливаю в ее глубинах тихие, жалобные, укоризненные звуки, похожие на голос моей поныне здравствующей матери, для которой я всегда был правильным человеком, не то что для отца, он в этом смысле куда принципиальней ее. Но собственная душа для меня — штука чересч