Анна опускала голову на подушку и закрывала глаза. Под веками ее ждал шторм. Он поднимал вверх песок и гальку, укрывал ими Анну, предлагая навсегда остаться лежащей на дне. Анна поднималась рывком, обходила номер по кругу, смотрела на себя в зеркало: глаза ввалились, по щекам красные пятна, губа прокушена. Возвращалась в кровать и пыталась заснуть. От штормовой качки ее тошнило. От нескончаемой дроби дождя по решетке балкона хотелось кричать, и Анна кричала. Иногда в ответ ей стучали по батарее. Анна замолкала в надежде, что это стук в дверь. Но каждый раз обманывалась. И этому не было конца. Анна почти смирилась, что только так теперь будет. Шторм, крик, плитка под соснами. Только запах выветрится из ткани халата, и тогда она останется совсем одна.
Шторм закончился без предупреждений. Просто дождь перестал барабанить, тяжелое небо прорезали лучи солнца, а бурлящая морская серота в минуту обернулась волнующей синью. Анна надела платье и пошла к воде.
«Он смотрит в нее как в воду и входит в нее как в воду, – шепчет Анна, позволяя воде подняться ей до бедер и выше. – Он смотрит в нее как в воду и входит в нее как в воду. Он смотрит в нее как в воду и входит в нее как в воду. Он смотрит в нее как в воду и входит в нее как в воду». Кажется, это так просто – войти в воду, когда на тебе черное платье в красных маках. И раствориться в этой воде. Лечь на дно. Стать шепотом. Дышать водой, стать водой. Солью, горечью, волнением. Не собой. Кажется, это так просто – назвать что-то водой и войти в эту воду. «Он смотрит в нее как в воду и входит в нее как в воду, она вдыхает его как воздух, и он обращается в воздух». Анну останавливает чужая сильная рука, когда вода доходит ей до пояса. На мгновение Анне кажется, что это Андрей услышал ее шепот и пришел, чтобы обратиться в воздух, она оборачивается и видит перед собой спасателя. Он юный, с веснушками, рассыпанными по загорелому лицу. Анна почти не слышит, но понимает, что тот говорит: «Возвращайтесь на берег, еще шторм, еще опасно». И позволяет ему вывести себя из воды по скользкой гальке обратно. Их шатает и отбрасывает, но парень крепко держит ее за локоть в воде и дальше, пока она надевает босоножки на скользкие ступни. Спрашивает ее строго: «Вам нужна помощь?» Анна смотрит ему в глаза и примеряет вопрос, как платье, чей фасон идет далеко не всем. Мягко освобождается и идет к веранде кафе, из которого так сладко смотреть на закат. Заказывает воду с лимоном. Достает телефон. Пролистывает сотню непрочитанных вопросов от Лизы и набирает: «Я тону, помоги».
Люба МакаревскаяЯнварь
Черный сапог тебе не натянуть,
В котором жила, как нога,
Тридцать лет, и бледна, и худа…
Ты
В годовщину смерти моего отца, когда я брила твою голову, я рассказала тебе, как я любила его щетину и запах табака, исходивший от нее.
Ты засмеялся и ответил:
– Боюсь предположить, какие у тебя были отношения с отцом.
Я тоже засмеялась и сказала тебе:
– Нет, это совсем не про комплекс Электры, это про чувство безопасности и тепла, которое у меня было только с ним.
Я замолчала и подумала про это чувство, которое я всегда хотела воскресить, повторить с другими, особенно с тобой.
Через три дня, когда морозный, ледяной ветер продувал мою спину и лопатки именно там, где ты совсем недавно гладил меня и прижимал рукой к матрасу, останавливая мою судорогу сквозь свой жар как что-то страшное и неотвратимое, повторяя мне: «Тише, тише», – я слышала в ушах твое: «Тихо, тихо, тише».
И именно в эту секунду, одновременно одержимая воспоминанием о близости с тобой и распятая морозом, я поняла, что в этом детском чувстве безопасности было еще и очень много того, что я и мой отец словно были созданы из одного теста, что я невыносимо похожа на него и что с другими людьми этого чувства нет, оно не может возникнуть, оно невозможно.
И потому я живу сквозь его смерть.
И когда мне было девятнадцать лет, именно потому я заплакала, стала как в припадке, когда впервые читала стихотворение Сильвии Плат «Папочка», я тогда еще не в полной мере понимала, какое отношение этот текст имеет лично ко мне, и мне казалось тогда, что я плачу от этого текста, потому что в том числе он изобличает ужас фашизма. Намного позже я поняла, что этот стих так выкосил и перевернул меня, оттого что Плат не может простить своего отца и то, что, умерев, он оставил ее одну, и потому она навсегда, несмотря на все свое внутреннее сопротивление, голая нога, обутая в память о нем, в потребность в нем.
И я тоже. И мне все еще стыдно говорить и писать об этом, потому что это предельная уязвимость, невероятно очевидная – то, что я не могу пережить, что мой отец оставил меня.
От каждого мужчины я жду, что он заменит мне его, и тоже окажется сделанным со мной из одного материала, и между нами будет такое же чудовищное сходство, и больше всего я жду этого от тебя.
Смерть
Несколько секунд ты вжимаешь меня в матрас, догадавшись взять власть надо мной, сделать меня безоружной и тем самым вернуть меня в детство, вернуть мне себя саму.
В эти секунды я верю в то, что люблю тебя. А не только собственную беспомощность, доступ к который ты мне даешь.
И за это, к собственному ужасу, я могу простить тебе все. За это короткое возвращение или столкновение с собой.
И когда после ты уходишь курить, а я все еще лежу в твоей постели, поджимая ноги к груди, чтобы унять судорогу, и потом, когда я иду холодными зимними переулками от твоего дома к автобусной остановке, я обезличена, одна на морозной улице в сердцевине зимы, со мной нет ничего, кроме моей телесной памяти, в эти минуты, когда я слизываю языком снег с губ, мне кажется, что у меня нет даже имени. Его просто не может быть. Не должно быть. И через эту обезличенность, ликвидированность я всегда хочу приблизиться к смерти, к несуществованию. Потому что в этом небытии я надеюсь вернуться к своему отцу в тот зимний вечер, когда он читал мне «Буратино», а я полудремала рядом, и во всем зимнем заснеженном мире были только я и он. И его безграничная любовь ко мне. И мое равенство с ним, основанное на сходстве.
Ты
Ты спросил меня, почему я не пью таблетки.
Я не пью таблетки, потому что не хочу останавливать свое сознание, буйное, как море или метель, я устала бояться себя саму и больше не хочу притуплять себя, как всегда хотела в юности.
Возможно, смерть похожа на этот момент, когда ты прижимаешься к моей спине и я чувствую твой пот, как он становится моим, и твое дыхание в своих ушах. Но я знаю, что нет; я знаю, что смерть отвратительна, и я ни разу не была на могиле своего отца. Прошло тридцать лет (отец умер, когда мне было шесть лет), и я все еще не могу этого сделать. Если я сделаю это, я признаю, что он умер, а не уехал в бесконечное далекое путешествие. И я все еще не могу этого сделать. Умер, а не оставил меня одну, не оставил меня, а умер. Я плохо переношу боль и потому не делаю этого, но я постоянно хочу отодвинуть шторку и увидеть небытие – его тонкий экран, коснуться его.
Неважно через что – через секс или саморазрушение – я добиваюсь этого приближения.
У меня в животе живет вечно голодная фея – чуть выше матки. Когда я встречаю достаточно негативного человека, она просыпается и порхает внутри меня.
У нее прозрачные золотые крылья, и она тоже приближает меня к небытию.
Когда я говорю: «Мне хочется, чтобы ты меня выебал, я жду этой встречи с ней, встречи, которая избавит меня от меня самой».
Почему я всегда выбираю людей, которые заведомо не любят меня?
Когда кто-то причиняет мне боль, когда я кому-то не нравлюсь, я снова становлюсь той шестилетней девочкой у январского окна, которая осталась одна в мире, или попадаю в первый день в школе, а значит, встречаюсь со своей сущностью.
Я была там одна очень долго, в том пространстве январской комнаты. Где я смотрела в окно в шесть лет. Где-то вдалеке, в глубине квартиры, со мной была бабушка. Я стояла у окна и выла – из меня вынули меня. Мой отец умер. Мама уехала на его похороны. Тогда я этого не знала, мне сказали, что папа тоже просто уехал, но я чувствовала, что случилось что-то непоправимое, обрезающее всю мою прежнюю жизнь, точно на меня двигалось металлическое колесо.
Я тогда еще не знала слова «сиротство», но именно оно расползалось во мне черной дырой.
Я потеряла единственного человека, на которого я была так похожа, моя психика скроена и устроена так же, как его, и без него я осталась одна.
Позже вся моя жизнь будет проходить в поисках замены. Замена – довольно унизительное слово, в нем словно очерчиваются пределы инвалидности и невозможности эту инвалидность преодолеть, границы острой нехватки, но никогда не возможности выхода из нее.
Я тогда страшно заболела, до сих пор помню густой малиновый фон перед глазами от температуры и невозможность пить даже воду, и как меня рвало от всего, включая мандарины и клюкву. Я помню, как слышала голоса взрослых, но не видела их лиц.
Спустя несколько лет мама мне сказала:
– Твой отец хотел забрать тебя с собой.
Так маме тогда казалось. Я думаю, он не решился. Что же, мне жаль, что он этого не сделал и я осталась в мире одна насовсем – до собственной смерти.
В какой-то момент я запретила себе любить его и скучать по нему, чтобы выжить. И это стало моей стратегией выживания. И я снова разрешила себе эти чувства, только уже будучи взрослой, будучи тридцатилетней женщиной. Но дыра внутри меня все равно никуда не ушла, по-прежнему никуда не уходит.
Вереница его женщин и детей от разных браков, тяжелые отношения между всеми нами, мой постоянный страх принять собственную замкнутость и нелюбовь ко всем другим после его смерти, выросшую во мне в черную меланхолию, в бесконечные поля тревоги.