– Вот, решили искупаться! – приветливо воскликнула пловчиха.
Я уже привыкла к тому, что люди здесь начинали разговор просто так, и только улыбнулась. Вода тихо плескалась, встревоженная их возней. Женщина перехватила мокрую собачью шею и бросила мне с сожалением:
– Наверное, последний раз в этом году.
Показалось, она имеет в виду погоду – по крайней мере, она говорила о прекращении купания как об известном факте. Был бы август, я бы ее поняла, но стояло начало лета и солнце висело над головой как вечное.
В небе прогудел самолет. Размашистой белой линией он прочертил от края до края леса, окружавшего озеро, и затерялся в березовых макушках. Я шла по тропке, опоясывающей песчаный холм, и все было желтое. Корни золотарника, который здесь был повсюду, выделяют особое вещество, губительное для других цветов и трав, а одно соцветие дает десятки тысяч семян, почти на сто процентов всхожих. При этом единственное животное, которое не прочь полакомиться всходами, – это овца, но она не способна справиться с популяцией желтых цветов-метелок в одиночку. Хотя маргинальные сорные травы создают людям немало проблем, они завораживают меня своей отвагой. Мне нравится думать о них как о разумной сущности, которая была выведена для служения людям (золотарником окрашивали текстиль и кожу), а потом вырвалась на свободу.
Я вообще много думала о природе, старалась запомнить названия цветов и трав, которые постоянно видела: ястребинка зонтичная похожа на одуванчик, симфиотрихум выглядит как маленькие фиолетовые астры, тысячелистник щетинистый обладает волнистыми листьями и шапками белых соцветий, которые покрывают его зеленые ветки, как морская пена. С колючеплодником проще всего: он увешан щетинистыми огурцами. Каждый день я встречала их, как старых знакомых.
Примеряя на себя разные конфессии и морали, в глубине души мы остались язычниками: как и многие другие, я даю имена комнатным цветам и не считаю это странным. Я читала об экспериментах одного польского художника. Он решил выяснить, что чувствуют и думают растения, и с помощью УЗИ и электроэнцефалографии сформулировал язык дерева бонсай. Потом он перевел его в понятные человеку слова и назвал это растительной поэзией. Написанные растениями стихи напоминают поэзию футуристов, которые мечтали выдумать крученый беспредметный язык, лишенный грамматических связей, освободить слова от их смыслов. Идея Бжезинского завораживает, но я никак не могу отделаться от мысли, что, с каким бы нечеловеческим существом мы ни разговаривали, мы всегда ведем диалог с самими собой. Так что же я говорю себе, когда сжимаю в ладони похожее на розгу соцветие золотарника, а потом впечатываю пальцами в кожу золотую пыльцу? А что, когда обращаюсь к тебе, зная, что ты не можешь мне ответить?
Когда мы с Никой были детьми, кто-то из старших девочек сказал, что если долго смотреть на лютики, то ослепнешь. Было много других примет и правил, которые распространялись со скоростью ветра, но лютиками пугали не просто так. Народное название этих маленьких желтых цветов – куриная слепота. Конечно, если просто смотреть на лютики, зрения не лишишься, но сок, которые содержится в их стеблях, ядовит, и теоретически, если сорвать цветок, а потом потереть немытой рукой глаза, можно получить ожог. В детстве мы про это не знали, но в испуге жмурились, едва завидев в траве желтые чашечки. Я помню, как смотрела на любимую подругу, проверяя зрение: щурила то один глаз, то другой, отдалялась и приближалась – нет ли признаков слепоты? Предельно отчетливая, она шла, не оглядываясь, и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться. Мы брели по железнодорожным путям, и камни малинового кварцита переговаривались под нашими ступнями, как маленькие животные.
Покатый горизонт шатался в дымке утреннего света. Я никак не могла свыкнуться с этим пейзажем. Озеро в оттенке «средиземноморский голубой» и стекавший с холмов белый песок словно подклеили на изображение типичной средней полосы, с березами, чертополохом и конским щавелем. Порой мне кажется, что и я – такой же коллаж из вырезок, не всегда удачно подогнанных друг к другу.
На мысе я скинула с плеч рюкзак, стянула шорты и майку. Солнце неподвижно висело над головой. Вдалеке, где огромная машина мыла песок, отделяя его от глины, на воде белой шелухой зыбились чайки. Одна птица махнула крылом для взлета и замерла, недвижимая. Разинул зубастую пасть экскаватор: голова повисла на длинной шее. Но вот чайка оттолкнулась, взмыла в воздух – и тут же загудела машина, напружинилась и зашевелилась вода.
Я заходила в озеро медленно, постепенно приучая тело к холоду. Сначала ощущения всегда на грани неприятных, но в итоге становится так хорошо, что погружения вызывают зависимость. Когда вода подошла к груди, я вдруг рассмеялась. Это было такое пограничное состояние, которое бывает во время щекотки, когда откликаешься на ласку и боль одновременно. Еще шаг – и, разведя руки, я бросилась в воду. Вода всегда разная, но под большим безоблачным небом она сплошь голубая и липкая, будто окунаешься в банку с краской. Я проплыла три круга и вышла на берег возродившейся, полной жизни. Даже короткий заплыв возбуждает и приводит к выбросу эндорфинов, и еще несколько минут спустя голова остается шальной, а тело шатким и легким – как от поцелуя с любимым.
Нечто схожее я испытала, когда впервые оказалась в том заброшенном доме. Я верю в энергию места, но здесь было иное. Ступив на порог, я почувствовала, что сквозь меня – легким покалыванием в мышцах – проскочило нечто тихое и неотвратимое. И было в этом что-то приятно отупляющее, будто проваливаешься в глубокое плюшевое кресло или в сон. Но сперва был кот.
Днем прошел дождь – первый с тех пор, как я приехала, – и во дворе стоял запах мокрой земли и забытых в вазе цветов. Кот сидел на крыльце, прикрыв сияющие глаза: остались только узкие прорези в мглистой шерсти. Я позвала его, но он лишь недовольно мотнул усатой мордой. Тогда я села на корточки и протянула коту руку. Не знаю почему, но я решила, что буду звать его Паштетом. А что, неплохое имечко, ничуть не хуже других. В ответ на мой приветственный жест Паштет, сверкнув зрачками, поднялся с места и сделал несколько выразительных шагов в сторону побитых дождем рудбекий. Остановившись, он призывно оглянулся, и я последовала за ним. В воздухе метался запах влажной звериной шкуры. Рудбекии стекали на землю отсыревшими желтыми лепестками. После дождя так и не прояснилось, и вечер был в том оттенке серого, который сводит любую часть дня к пустому безвременью. Скоро кот исчез в цветах, и, немного помедлив, я исчезла следом.
И вот полностью мокрая – юбка прилипала к коленкам, а к юбке прилипал мрак, – я ступила на крыльцо заброшенного дома. Раньше он был белым, но краска облезла и сквозила темными оплывинами. Сквозь гнилые доски пробивались сизые стебельки. Их корни расползались во тьме под домом, насыщаясь его разрушением и разложением. Растение укоренено в смерти и питается смертью. Только это и делает возможным его появление на свет. Пере-рождение – это всегда и пере-умирание.
В детстве у меня была подруга, ее звали Вероника. Ника. Мы приходились друг другу двоюродными сестрами, были связаны кровью. Впрочем, не самой лучшей. Братьями были наши отцы, и каждый из них внес вклад в статистику алкоголизма в российской провинции. Мать бросила Нику в младенчестве, и, не считая папаши, у нее была только бабушка, холодная женщина с плохим здоровьем. Я никогда не видела, чтобы отец или бабушка как-то занимались Никой, а если это и случалось, то очень редко и никому из троих нужно не было. Ника была сама по себе, и ее неформальное сиротство в моих глазах делало ее старше, смелее, интереснее.
Это она вздумала переплыть речку.
Река протекала за поселком, где мы жили: по одну ее сторону тянулись картофельные поля, а по другую стояли дачи городских. Было самое начало сентября и полное ощущение бесконечности лета. На краю поля мы развели костер, побросали в него вырванные из земли картофелины. Над рекой стелился дым, и его флер превращал маленькие крепкие домики в призрачные голограммы. Я кивнула на самый красивый – белый с голубой крышей – и неосторожно ляпнула:
– Хотела бы я себе такой.
– А я нет, – презрительно фыркнула Ника, – уродский, по-моему, дом.
Я упустила, когда небо начало чернеть. Темнота свалилась на нас как несчастье, налетел ветер, и огонь бросало во все стороны. Следом ударил ливень, и мы обе мгновенно вымокли. Река жадно лакала длинные капли. Ника стояла, задрав голову к небу, вода заливала ей лицо. Она не зажмурилась, и ее глаза были как два черных колодца. Я страшно замерзла, но не двигалась с места – просто не могла пошевелиться. А потом она крикнула: «Пошли купаться!» – и как сумасшедшая бросилась в воду.
Небо трескалось, ломалось. С берега я слышала, как Ника дубасит ногами воду, знала, что она слишком часто заводит руки, а значит, быстро устанет. Никто никогда не учил ее плавать. Я думала, она наиграется и вернется – пусть даже обзовет меня слабачкой, – но каким-то усилием она выровнялась и продолжила плыть, все больше удаляясь от берега. Я позвала ее, но она не откликнулась. В конечном счете я махнула за ней.
Плавать меня учил отец. Повиснув у него на шее, я подгибала ноги, чтобы не зацепить ими воду. Потом, изловчившись, меняла положение, и, опершись животом на протянутую отцовскую руку, балансировала так на поверхности. Он был отличным пловцом и умел подолгу находиться под водой, чем часто пугал нас с матерью. Я помню его огромные руки и то, как, торжественно выныривая из глубины, он рубил ими темную толщу. Мать, напротив, боялась воды, а еще холода, темноты, самого страха и упивалась своей беспомощностью, которую тут же воспроизводило тело. Стоило ей зайти в реку, как ее кожа покрывалась вздутыми красными пятнами. Неприятно жеманясь, она преподносила их так, как в былые времена дамы сообщали господам о благородном аристократическом недуге – чахотке. Отец жестоко смеялся над ее слабостями.