Речка была небольшой, но я никогда раньше не переплывала ее от края до края, и уж точно этого не делала Ника. И все-таки она плыла к противоположному берегу. Не знаю, сколько времени мы провели в воде, но скоро все поутихло и небо начало проясняться. Я видела Никину взметавшуюся голову, содрогания плеч и рук, слышала, как вываливается на землю вода, как трещат ощетинившиеся камыши. Ей дорого это стоило, но она добралась до берега и обрушилась тугим животом на деревянный помост, а дождавшись меня, оскалилась саблезубой щукой:
– Думала, я не смогу?
Тяжело выдохнув, я растянулась рядом с ней и закрыла глаза. А когда снова их открыла, не было уже ни сырых мостков, ни Ники, ни ее черных волос-водорослей, которые еще секунду назад липли к моему плечу. Я оказалась в старом доме, хотя и вдрызг мокрая – будто только что из реки. Удивительная штука – память. Это воспоминание пятнадцатилетней давности было для меня столь же реальным, как и то, что теперь я сидела посреди комнаты, едва различая в темноте окоченевшие руки. Более того, речка, буря, Ника – все это случилось только что. Даже мышцы все еще пульсировали от напряжения.
Когда-то я читала об особой технике тренировки памяти, которую использовали пифагорейцы. Утром, прежде чем встать с кровати, пифагореец в деталях вспоминал все, что случилось с ним накануне: кого он первого встретил, выйдя из дома, какой приказ отдал домашним, что он сказал, что услышал, о чем подумал… Он припоминал все в мельчайших деталях и той последовательности, в которой это происходило, воспроизводя таким образом весь предыдущий день. А если оставалось время, тем же способом он вспоминал и то, что произошло позавчера. Скорее всего, высшая цель этих практик была в том, чтобы вспомнить нечто за пределами жизни: то, что созерцала душа в мире идей до того, как воплотилась в человеческое тело. Странность заключалась в том, что когда я пыталась в деталях вспомнить дни, которые провела за городом, то не могла этого сделать. Как не могла и воспроизвести в памяти точную последовательность событий, которые меня сюда привели.
Я помню, как сидела на берегу, уперевшись ногами в песок, и неопределенно смотрела вдаль. На другой стороне озера из песчаного холма торчал розовый нейлоновый зонт. На просвет он был как ягодный леденец на палочке.
– Сказать, сколько сейчас времени?
Мальчик повторил свой вопрос дважды, но мать так и не ответила. В соседней бухте – такой же полумесяц песка, что и у меня, – они вдвоем расстилали покрывало.
– Сейчас семнадцать минут третьего! – не сдержался он. Этот мальчик когда-то подсказал мне дорогу к озеру. Голова у него и правда была рыжая.
Я достала из рюкзака смартфон. Связи не было, и я таскала его с собой, чтобы определять растения и травы через специальное приложение. Часы на дисплее показывали 14:17, но я никак не могла понять, что это значит. В конце концов, разве можно поймать ветер?
Сколько-то времени они купались, а потом мать – я запомнила только ее белую и округлую, как кусок туалетного мыла, спину – брезгливо смахнула с себя воду и растянулась на покрывале. Мальчик остался в воде один. Я помахала ему, и он кивнул в ответ, а потом, схватив себя за нос, юркнул в озеро. На секунду вода над ним сомкнулась – будто его и не было, – но тут же выплюнула. Дно карьера состоит из обрывов и впадин, а на мелководье под твердым слоем почвы часто скрываются оплывины. При видимом, законсервированном без движения спокойствии озеро оказывается куда более страшной силой, чем река – по крайней мере, та говорит о себе честно.
– А ты почему не купаешься? – Вода быстро ему наскучила, и, выбравшись на берег, он принялся ковырять пяткой песчаное остроконечие моего полумесяца.
– Не хочется. – Я пожала плечами.
– А ты знаешь, что раньше на этом месте стояла церковь?
Я неопределенно мотнула головой. Ну да, церковь.
Мальчик рассказал, что перед тем как церковь взорвали, с колокольни сорвался колокол. Проломив подпорки и перекладины, он упал в подвал, который вскоре затопило. Колокол и сейчас лежит на дне озера, а смельчаки, которые плавали к затопленной церкви, рассказывают, что он гудит. Говорят даже, что иногда ночью по озеру, как свет электрической лампы, расходится глухой колокольный бой.
Сколько таких историй рассказывают в милых деревеньках приезжим – пусть знают, что и у глухой пасторали припрятаны секреты, – и сколько их сочиняли мы с Никой… Лишь бы придать значимости своему унылому поселку, а вместе с этим нашему собственному существованию. Поселок назывался – и зовется до сих пор – Змеево. По весне там всегда много змей. С первыми теплыми днями они выбираются из нор, занимают прогретые солнцем проталины и подолгу лежат там, пробуждая свои закоченевшие тела. Мы же встречали змей чаще мертвыми, чем живыми: их убивали и бросали на дорогах со смятым брюхом или головой, отсеченной лопатой. Свернувшиеся в искусные вензеля татуировки на асфальте – дети из города, не знакомые близко ни с живой природой, ни с мертвой, страшились этих символов. И, сводя короткие знакомства с чужаками, мы нагоняли на них еще больше ужаса, лихорадочно твердя о жутком змее в лесу, увидеть которого равносильно смерти. Это была наша месть. Мы обе – но в особенности Ника – хорошо понимали, что были для этих детей лишь дополнением к пейзажу и значили не больше затянутого трясиной водоема. Вода, распустившаяся сине-зелеными водорослями, – это, конечно, любопытно, но под ней только задохнувшаяся без света и кислорода рыба.
Возвращаясь с озера, я остановилась перед доской объявлений на проходной и поискала упоминания о пропавших котах. Несколько таких фотографий действительно висели поверх сообщений о купле и продаже домов и участков, но никого, похожего на Паштета, среди них не было, разве что искали котенка того же окраса. Ни с чем я пошла к участку, где застала нечто странное.
Сначала я этого не увидела – только почувствовала. Через калитку я двинулась по дорожке к дому, но земля вздымалась, и мялась и была такой неустойчивой, что я едва не потеряла равновесие: под ногами лежали потемневшие яблоки. Полопавшиеся от собственного сока, они давились и прыскали, наполняя воздух запахом сладкого гниения. Я влетела на крыльцо, проскочила в проем и захлопнула за собой дверь. Я не могла это объяснить: все яблоки осыпались и пролежали на земле достаточно, чтобы начать преть. Это путало и пугало. Когда кто-то говорит, что нужно довериться природе, потому что она «знает лучше», я вспоминаю, что малярия тоже природная. В отличие от вакцины против нее.
Вечер был холодным, и я решила растопить печь – не столько ради тепла, сколько для того, чтобы чем-то себя занять. Дров в доме было мало, но я невольно вздрагивала при одной мысли о том, что нужно идти к дровянику по темноте, пока под ногами скрипят подгнившие яблоки. Я натянула кофту и села перед печкой, сложила поленья и чиркнула спичкой. Огонь задался быстро, и пламя подействовало на меня успокаивающе, как если бы я глотала вино. Я вытянула вперед ноги, покрутила головой, разминая шею. Мне страшно хотелось поговорить с кем-то. Не с кем-то, конечно, а с тобой. Я потянулась к рюкзаку, достала телефон, открыла наш диалог – с десятком непрослушанных аудио – и нажала на кнопку микрофона. Но слов не было. Только тихо трещал шелковистый огонь.
Как я здесь оказалась?
Авиаинженер и философ Джон У. Данн, которым зачитывался Набоков, считал, что время способно двигаться вспять, а точнее, что все времена – прошлое, настоящее и будущее – происходят вместе и всегда, но мы воспринимаем их одновременность в линейной форме, где есть растущее прошлое и подвижное настоящее, а будущее отсутствует. Данн опровергал это заблуждение с помощью сновидений: он говорил, что видел в них будущее, а еще что это свойственно всем людям. Трудность заключается в том, чтобы, во-первых, запомнить сон, а во-вторых, соотнести его с последующим событием в реальной жизни. Я отчетливо помнила сон, который привел меня в дом на краю леса, и испытанное в нем чувство умиротворения и покоя. Может быть, в лесу я сумею прийти в себя, отброшу тревогу, снова смогу думать и анализировать? Я зацепилась за эту догадку и легла спать успокоенной, а рано утром направилась в лес.
Лес – мешанина запахов, огромный котел, в котором кипит бульон ароматов. Уютная влажность мха и хрупкая ветхость древесной трухи, грибы и болота, какая-то звериность и вдруг – прохладное дыхание моря… Обоняние – самое необъяснимое из чувств. Мы должны понимать запахи, чтобы не съесть случайно порченое и вовремя заметить утечку газа, но нет ни одной практической причины, по которой мы распознаем дух прохлады, который идет от мокрых камней, аромат горькой зелени и сигаретных фильтров, которыми пахнут папоротники. Эти запахи не пригодятся нам в жизни, и все-таки мы не только чувствуем их, но испытываем при этом наслаждение, как если бы откусывали от самого вкусного пирога. Только в отличие от пищи, которую нужно есть, чтобы жить, запахи – удовольствие без необходимости, роскошь, которую природа дарит нам просто так. И может быть, есть в этом какая-то прекрасная тайна, которую нам только предстоит разгадать. Иначе как объяснить тот факт, что обоняние – единственное из чувств, которое не атрофируется, а, напротив, развивается с течением времени? И к тому же разве мы прежде всего не воздушные существа, для которых кислород – это одновременно источник жизни и причина увядания?
В тесноте леса, как в маленькой комнате, мысли становятся плотнее и гуще. Я шла и думала ни о чем и обо всем сразу. Непроговоренное, невыраженное ворочалось в голове, как сухой валежник под ногами. Лес пестрел всеми оттенками зеленого: от густой, почти коричневой темноты до прозрачной лазури, а в центре этой цветовой карты был бархатистый и переливчатый изумрудный. Этот лес не был похож на тот, что я видела во сне – просторный, серебряный, – но он был знаком мне с детства, это был мой лес.
Если бы мне нужно было оставить только одно воспоминание об отце до того, как, разбитый водкой и инсультом, он перестал вставать с кровати, я сохранила бы то, в котором мы вместе бродим в лесу за огородами и в макушках громыхает его: «Темная ночь, только пули свистят по степи…». Он очень долго умирал: десять лет неотвратимого движения к концу превратили здоровенного мужика в высохшую мумию, которая не говорила, а только ворочала языком и страшно клокотала легкими. Отец Ники, напротив, ушел быстро и внезапно. Она нашла его, холодного и вонючего, утром перед работающим телевизором. Годом раньше умерла ее бабушка, и Ника осталась сиротой – теперь уже по-настоящему. Тем летом ей исполнилось пятнадцать, мы уже не дружили. Я не нашла для нее слов. Конечно, я горевала и сочувствовала ей, но сказать это прямо не могла. Подростки вообще не очень умеют сопереживать, но и взрослые не лучше: в моем детстве чужие несчастья обсуждали в формате новостей и сплетен, а если и выражали сочувствие, то исключительно формально. Никто не осмеливался искренне проговорить другому: «Я разделяю твое горе, и ты всегда можешь обратиться ко мне, что бы ни произошло между нами, ты дорога мне, я люблю тебя».