Помутнение — страница 46 из 57

понимала в трубах и проводах, и тем не менее это от труб и проводов зависели мой комфорт, мое здоровье, моя безопасность. Это было все равно что жить внутри другого живого существа.

Внутридомовые звуки особо не беспокоили меня до тех пор, пока еще при жизни бабушки у нас не завелись мыши. В углу, как раз у моего изголовья, раз в несколько дней не то сыпалась штукатурка, не то что-то пилили маленькой гадкой пилой. Бабушка была глуховата и говорила, что ничего не слышит, но звук никуда не девался – разве что перемещался вдоль стен. Я уже почти решила, что сошла с ума, когда в шкафу на кухне обнаружились пакеты с дырами, а на полках – мышиный помет.

Мы драили шкафчики и пересыпали еще нетронутые крупы в стеклянные банки целый день.

Мыши возвращались ровно тогда, когда я начинала о них забывать. Сколько я ни старалась, я не могла испытать к ним ни капельки сочувствия.

Стало ясно, что кто-то из соседей начал травить мышей, когда мыши начали приходить в нашу квартиру и тут умирать. Одна из них, выскочившая из угла чуть ли не на середину комнаты, билась в конвульсиях несколько часов. Меня тоже трясло. Было смешно думать, что мне, как маленькой девочке, придется дожидаться прихода бабушки с ежедневной прогулки, чтобы бабушка разобралась с мышью. Но маленькой девочкой я как минимум была гораздо смелее – в моем детстве не было ни одного воспоминания, связанного с таким жутким, непропорциональным поводу страхом. Теперь же я совсем не умею с ним справляться и предпочитаю его избегать. Иногда мне кажется, что испугайся я по-настоящему сильно – и я исчезну.

Бабушка ругалась с соседями, соседи тоже ругались, но никто не мог вычислить (или признаться), где травили мышей. Потом, когда бабушка перестала вставать, ей, несмотря на практическую глухоту, тоже стали мерещиться непонятные звуки по всей квартире: она по нескольку раз будила меня ночью, требуя, чтобы я кого-то выгнала или что-то убрала. Конечно, никого, кроме нас, в квартире не было, и единственным источником будоражащего шума была сама бабушка.

После смерти бабушки скорбь стала для меня самым понятным состоянием. Стояла промозглая серая осень, скорбеть было очень легко. Саша появился уже после того, как не стало бабушки, и поначалу меня беспокоила мысль о том, что бабушка так и не встретила его, так и не увидела меня с кем-то. При этом я знала, что бабушка обязательно нашла бы повод испытывать к Саше язвительный антагонизм; я даже примерно могла представить, какие темы были бы упомянуты в первую очередь. Хуже всего, что бабушка была бы права. Дело не в том, хорош он был или плох объективно, – дело в том, что, когда растешь с человеком, у которого по любому поводу сильные мнения, твое собственное мнение размазывается, но при этом ты никогда не можешь удержаться от того, чтобы не поделиться (и не получить за это по полной). Соглашаться очень легко.

Я не знаю, откуда во мне была такая наивность: возможно, мне просто хотелось, чтобы кто-то видел, что я счастлива, и мог порадоваться за меня.

* * *

Мне нужно срочно что-то сделать с собой, и можно, конечно, сосредоточиться на горах вещей здесь, на вещах, ожидающих прикосновения, нуждающихся в нем, но я больше не могу думать о книгах. Интригу хранить тоже больше не получается – я иду, одним пинком открываю дверь в другую комнату и включаю в ней свет. За дверью все до тошнотворного так же, как и два года назад. Кажется, я надеялась, что за это время здесь образовался портал в ад, что вещи съежились или превратились в пыль. Но, к сожалению, они просто остались на своих местах, и если это и был портал, то он вел назад, в мою семейную жизнь. Это была самая настоящая машина времени.

Было странно, что я уже совсем не могла думать об этой комнате как о своей детской. Обои были те же, те же коробки громоздились на двух шкафах. Чтобы до них добраться, мне надо будет влезть на табуретку – но главное, конечно, не они. Главное – это все, что не принадлежит мне.

Есть все же какое-то странное удовольствие в том, чтобы лишний раз не убрать, понаблюдать за накоплением пыли, а потом с особым рвением отдраить все, чтобы была видна разница «было – стало». Мне приходится останавливаться, чтобы подышать, но я снимаю с постели постельное, сгребаю в кучу вещи. Я не смотрю на каждую из них по отдельности, как советуют, чтобы почувствовать ее энергию или что-то там еще. Стопка аккуратно сложенных вещей из шкафа у меня в руках совершенно чужая (я помню, как их стирала). Я добавляю сверху кучку одежды со стула, не складывая ничего. Может, это потому, что моих вещей здесь нет. Стала бы я обращаться нежнее с тряпками, которые когда-то носила сама? Не знаю.

Так много одежды для человека, который не хотел выходить на улицу.

Мне приходит в голову, что белье нужно бы постирать, но потом я представляю, что мне придется его доставать, развешивать и сушить, а это значит, что оно еще бог знает сколько будет оставаться здесь. Да, нормальный человек сделал бы все это уже очень давно, все было бы перестирано, рассортировано и отправлено на благотворительность, а не выброшено просто так. Нормальный человек оставил бы что-то себе на память. Может, впрочем, это не нормальный человек, а идеальное существо, которых в мире не бывает, и мне не о чем беспокоиться. Мне так или иначе нужно закончить, не думая о совершенстве, экологии и благе других людей.

У меня в руках задерживаются несколько толстых блокнотов, и я цепенею. Внутри черновики, нечитабельный мальчишеский почерк, только и можно понять, что написано в столбик. Жечь это будет слишком драматично, но что-то сделать нужно, и я сажусь на кровать, сразу же снова чувствуя себя не то ребенком, не то подростком – сколько времени было здесь потрачено на чтение, просмотры, игру на гитаре, – и начинаю методично извлекать из блокнотов по несколько листов и рвать их так мелко, как получится. Я даже не пытаюсь ничего расшифровать.

Кто-то мог бы подумать, что это жестоко, но, наверное, это не самое жестокое, что происходило в этой комнате. Кроме того, знай я заранее, что умру, я бы точно так же поступила со своими собственными записями. Я не хочу, чтобы они жили какой-то отдельной от меня жизнью. Я понимаю, что это глупые фантазии, что кто-то обнаружил бы Сашины стихи (или мои через много лет) на свалке, и они показались бы нашедшему гениальными, и были бы опубликованы, и все бы гадали о том, кто этот неизвестный автор. Это напоминает мне один триллер, который я посмотрела недавно, – где сотрудники музея случайно обнаружили мрачные картины одинокого пожилого мужчины, который недавно умер, и картины эти стали убивать всех причастных к находке, одного за другим, пока никого не осталось.

Я все пакую и иду выносить мусор, и все остается возле мусорных контейнеров. На улице, как назло, полно людей, и я еще больше чувствую себя преступницей и зачем-то нервно оглядываюсь: что, если кто-то догадается, чьи вещи я выбрасываю и почему? Меня больше всего пугало, что по дороге туда мне встретится соседка, которая со своим инфракрасным зрением обязательно определит содержимое моих пакетов. Я, пожалуй, даже не сразу пойду домой – мне нужен свежий воздух. Если бы кто-то сказал мне, что я не только буду снова здесь жить, но и начну наводить порядок там, куда заходить не следует, мне бы стало очень страшно. Прямо как сейчас. Страшнее всего становится тогда, когда все уже произошло.


То ли сегодня на улице объективно прохладнее, то ли меня субъективно морозит, но уже скоро мне хочется обратно домой, и я возвращаюсь, аккуратно закрываю дверь во вторую комнату (хорошенького понемножку) и иду заваривать себе чай. Пока вода греется, я не могу найти себе места – обычно мне легко сесть и прикипеть к стулу на любое количество времени, но сейчас у меня внутри все дергается и мозг все время посылает команды двигаться в надежде, что я пойму, чего он от меня хочет. Я понимаю. У меня стресс, и мне надо куда-то деть адреналин, потому что по-хорошему надо было дождаться стресса и тогда уже перетапливать все это с помощью уборки – но что поделаешь с тем, что уборка сама по себе стресс?

Вернувшись, я смотрю на комнату, разграбленную, голую. Мне по-прежнему трудно поверить, что когда-то это была комната моей бабушки, где жила и спала она, где жила и спала я, когда оставалась здесь в детстве. Единственное, что мне оставалось сделать, – это начать в знак протеста срывать обои, как героиня классического американского рассказа. (Жаль, что обои были не желтые.)

Иногда меня очень раздражает, что фрагменты прошлого нельзя не то что изменить – нельзя передвинуть в более логичную последовательность, пошевелить совсем чуть-чуть, чтобы все легло красивее.

«Что делаешь?» – пишет Марина.

«Занимаюсь генеральной уборкой», – коротко пишу я и снова иду из кухни в комнату, зная, что секунд через десять мне снова захочется подскочить и пойти в кухню. Вещи в комнате все еще на месте – до них мои руки так и не дошли.

Нет, мне определенно было лучше и легче после прогулки и физического труда. Я почти решила, что сегодня у меня будут силы еще на что-то существенное, но, конечно, это был преждевременный вывод.

Вместо этого я плакала.

Я плакала и параллельно пыталась объяснить себе, что это нормально, что люди плачут, что все реагируют на болезненные воспоминания по-разному. Что у некоторых чувствительность просыпается от конкретных напоминаний об утратах, даже если они уже давно о них не вспоминают осознанно.

Наверное, было бы логичнее плакать после кладбища. И вернувшись в квартиру, которая напоминала мне кладбище, тоже.

* * *

Когда нас еще заботили вопросы внешности, Марина меня поддерживала; она любила говорить, что у меня освежающе мальчишеский стиль, когда я жаловалась, что плохо смотрюсь в платье. (Отказаться от платьев было лучшим решением в жизни.) Я была маленькой, сутулой, с широкими для своей маленькой фигуры плечами, без всякой груди, и платья на мне висели даже не как на вешалке – как на спинке стула. Меня до сих пор иногда принимают за мальчика.