Армия. Лично отобранные кадры, закаленные в войне, преданные. Отличные стратеги, но, к сожалению, никудышные политики. Все слишком простодушны, недальновидны, не способны удержать власть в этом новом для них проявлении, имея вместо стратегических карт и донесений разведки — личные дела да докладные кляузы.
Берия? Один из немногих, в чью преданность он всегда верил. Но нет той жилки, слишком интеллигентен, съедят его с костями, несмотря на всю показную серьезность. Охнуть не успеет.
Значит — поражение.
Поражение, которое он ценой всей своей жизни смог лишь оттянуть. И каждая победа, одержанная им, была не победой, а передышкой, вырванной у неумолимого рока. Он выиграл большую войну, победил фашистскую гадину, но что толку, если она отрастит себе дюжину новых голов? Эти головы уже зловеще ухмыляются, копошась за Ла-Маншем, и еще дальше, за океаном…
«Дурак! — прошипела мысль, сладострастно извивающаяся, ядовитая, — Ты посвятил себя делу всей своей жизни, своему марксизму-ленинизму, не удосужившись подумать о том, что с ним станется после того, как ты уйдешь. Ты создал самую мощную в мире промышленность и лучшее в мире оружие, но ты не создал им достойных владельцев. И ты проиграл в своей самой главной войне».
Крах — вот что впереди у тебя, генералиссимус Коба. Проигрыш. Ты подвел тех, кого называл своими учителями, Маркса и Ленина. Оказался слишком слаб, чтоб продолжить их дело. Не справился. Не оправдал доверия. Все испортил. Сейчас бы стянуть форменный френч — и солеными розгами… Поперек спины, не жалея, как когда-то в славной Тифлисской духовной семинарии.
Сталин смотрел в ледяную ночь и чувствовал, что готов завыть от отчаянья. Смертная тоска, ужасная, тревожная, подступила к сердцу, окрасив окружающий мир в безобразные и отчаянные цвета. Захотелось садануть старческим хрупким кулаком в стекло — чтоб куски, чтоб звон… Чтоб холод ворвался внутрь защищенного кабинета, а мартовский ветер хищным стервятником разметал разложенные на столе бумаги.
Сталин встрепенулся. Отчаянье, отгорев обжигающим огнем, родило внезапную надежду. Дерзкую, смешную, нелепую. Что-то животное воспарило вдруг из руин полумертвого тела — может, еще не поздно?… Быстрее, вдруг еще есть шанс!.. Отвоевать у проклятой смерти еще несколько крошечных песчинок в невидимых часах. В последней отчаянной попытке что-то переменить…
Рука сама легла на полированную телефонную трубку его личного аппарата, привычно, как на рукоять «нагана». Первым делом — звонить Лаврентию. Готовить дела, открывать нужные папки. Верных людей — под штык! Он понятливый, сразу разберется. Главное, никакой жалости, никакого снисхождения. На уме уже крутятся короткие строчки условных кодов. Операция «Марс Два». Операция «Нью-Фаундленд». Операция «Кир». Все, что готовил, откладывал, снова готовил… Сейчас во все концы Москвы полетят тревожные телефонные трели, а за трелями загремят тяжелыми дизелями машины, заскрежещут в ночи отрывистые команды, а за командами…
Он не успел снять трубку. В ответ на прикосновение к аппарату в голове, ближе к затылку, вдруг лопнул теплой кровью какой-то комочек, отчего Сталин мгновенно оглох. Он больше не слышал мечущегося за окном ветра, лишь звенящую тишину. Недоуменно поднял здоровую руку, мимоходом удивившись. Что еще за фокусы? Как прикажете понимать?
В голове вдруг что-то ухнуло, тяжело, как стопятидесятидвухмиллиметровый снаряд. Да так, что тело отшвырнуло к стене, а мир в глазах задрожал в судорожных конвульсиях. Мир окрасился багровым и траурно-черным, поплыл вдруг куда-то в сторону, мягко пружиня. Стол, недопитый стакан чая, прямоугольный кусок неба, бокал — все потянулось, поплыло, подхваченное невидимым течением. Куда-то вдаль, теряясь, мутнея с каждым мгновением.
Отрава! Вино! — колыхнулась беспомощная мысль, тоже схваченная этим течением. Кликнуть секретаря. Охрана. Взвод автоматчиков. Приказать… Код восемнадцать…
Тело было упрямым. Оно многое выдержало и не сдавалось без боя. Оно хотело жить и прилагало для этого все силы, но Сталин больше не чувствовал его. Оно теперь было где-то отдельно от него, не в его власти. Кто-то вывел его из-под юрисдикции главного штаба. Оно пыталось удержаться на ногах, вцепилось рукой в угол стола. Слишком слабое, слишком истощенное. Слишком человеческое.
Сталин захрипел, чувствуя, как с темени на виски спускается темная глухая боль, от которой хочется размозжить череп о стену. И в этой надвигающейся темноте он вдруг увидел свое будущее.
— Нет! — выкрикнул он испуганно, силясь удержать равновесие. А может, и не выкрикнул, лишь дернулись искаженные судорогой губы.
Не так все должно закончиться. Он, Иосиф Сталин, не уйдет так просто. Он будет биться до конца. У него еще осталось время. Крошечная крупинка времени. Чтоб исправить. Чтоб не допустить…
А потом он понял, что времени больше вовсе не осталось. И вдруг успокоился, осознав это. Путь закончен, вот и последний шаг. Долгий, утомительный, тяжелый путь. А это — просто черта, которую осталось перешагнуть. Оставив за спиной все, что было сделано. Все нужное, глупое, верное, напрасное и прочее.
Тело сдалось и стало оседать, еще держась остывающей рукой за стол. Оно было мертво, и лишь сознание билось в нем слабеющей затухающей искрой. Это сознание освещало бездонную пустоту, которой обратился мир, но с каждым мгновением пустоты делалось все больше.
И Сталин сдался ей. Впервые в жизни отдал себя чужой воле. Подчинился неизбежному. И, перед тем как ощутить теплый трепет последней вспышки, за которой уже не было ничего, успел подумать только — будет ли ему больно, когда тело наконец упадет?…
…на удивление, больно было. Он ударился правым бедром. Достаточно чувствительно, чтоб непроизвольно выругаться по-грузински. Какая отвратительная ирония жизни — оставить именно боль своим последним даром… Да и пусть. Никакой разницы.
Сталин лежал, позволив себе погрузиться в бездонную темноту. Осталось совсем немного… Хоть раз проиграй с достоинством, старый интриган…
Темнота отчего-то не спешила окончательно поглотить его. Она, как коварный хищник, насмешливо изучала Сталина, не торопясь покончить с ним окончательно. Пожалуй, она даже задерживалась с завершающим ударом. И это было отвратительным лицемерием с ее стороны. Своим врагам Сталин всегда давал смерть быструю и милосердную. Сильный не унижается до пыток. Сильный…
Сталин чихнул. Это было так неожиданно, что полностью спутало мысли. Чихать в предсмертной агонии? Это уж слишком. Не ирония, но фарс. Умирающие не чихают. По крайней мере, он никогда не видел подобного. А может, все это — глупейшее представление мироздания, чтобы сломить его? И на самом деле смерть еще не коснулась его высохшим пальцем? Просто мгновение слабости. И сейчас он лежит на полу своего кабинета, возле стола с так и не снятой трубкой телефонного аппарата. Жалкая, должно быть, картина. Заглянувший в смерть, но еще живой. Сейчас скрипнет дверь — Поскребышев же услышит звук падения — потом испуганный вскрик, острый запах нашатыря, перепуганный и бледный командир конвоя…
Дверь не скрипела. Лишь гудел ветер. Гудение это было умиротворяющим, как дыхание большого, но доброго зверя. В нем не было привычной хищности мартовского московского ветра.
Надо пошевелиться, подумал Сталин. Лежать на полу просто глупо. Если вздумал умирать — так умирай. А не умирается, изволь не валять дурака.
Он пошевелился. Это далось ему с некоторым трудом, потому что он не ощущал тела. И вдруг понял, что чувства, потерянные в круговерти предсмертной агонии, вернулись к нему. Незаметно, как у некоторых восстанавливаются после контузии. И чувства говорили ему что-то странное. Что он лежит на животе с выпрямленными членами, а в лицо ему упирается что-то густое, мягкое и немного колючее.
Ковер? Сталин не терпел густых пушистых ковров, в которых, кажется, утопаешь по щиколотку. Ценящий практичность прежде всего, он быстро привил эту нелюбовь и своему окружению. В его собственном кабинете ковру оказаться и вовсе было неоткуда.
Наверно, его бесчувственное тело положили на кровать. Точно, это пружинит матрас, а запах…
Он втянул носом воздух и был потрясен. Пахло не кабинетом и не старым потертым диваном. Пахло чем-то до невозможности свежим, травяным, душистым, упоительным. Пахло как на свежем лугу в Диди-Лило, когда выходишь на него босиком рано поутру. Так пронзительно, что кружится голова, и вместе с тем мягко. Запах сочной травы, шелестящей под ногами, и запах этот можно пить, такой он густой, сладкий и сытный…
Сталин вскочил. Тело сделало это машинально, забыв испросить разрешения у рассудка. Само вдруг напряглось, затрепетало, и вскочило, не в силах больше выносить эту давящую черную неизвестность, играющую с ним. Или это помешательство или…
Сталин забыл про второе «или», потому что увиденное оглушило его, мгновенно выбив дыхание из груди. Не было старого дивана, не было кабинета, не было даже письменного стола с миниатюрным кремлем винной бутылки. Ничего не было. И мартовской ночи тоже не было. Был день. Яркий, стрекочущий тысячами насекомых, шелестящий травой, вздыхающий ветром прекрасный ясный день. Вокруг него, куда ни кинь взгляда, была зелень. Удивительно густая и яркая, она одним своим видом отрицала возможность существования где-то московского марта с его злой ледяной крошкой. Высокая, до самой груди, трава, мощные кроны деревьев вдалеке, запутанный кустарник с метелочками неизвестных ему цветов.
Он стоял на лугу, самом прекрасном и сказочном лугу из всех, виденных в жизни. Может, смерть — из жалости или из издевки — вздумала показать ему перед полным прекращением существования кусочек его собственных воспоминаний? Говорят, смерть мастер такого рода фокусов. Но нет, даже не оглядываясь, Сталин понимал, что этот уголок, наполненный зеленью, не имеет отношения к его маленькому и родному Диди-Лило. И вообще ко всем тысячам мест, в которых ему приходилось бывать — и в детстве, и потом, когда выбранная стезя вела его преимущественно городами. Кажется, что-то похожее ему приходилось видеть в Поволжье… Или в Николаевской губернии?…