Понедельник - день тяжелый | Вопросов больше нет (сборник) — страница 52 из 68

Думал о жене, думал когда-то. Сейчас не думаю. И уже давно… Лет двадцать… Мы в свое время по ночам в кабинетах засиживались до рассвета, а днем несколько часиков, до двенадцати примерно, на сон урывали.

Как-то сказал я моей благоверной:

— Ты вроде опухла, мать. Врачу покажись.

— Что ты, Ваня. Это со сна. Ночью я одна сплю, а потом с тобой…

— А ты меньше дрыхни.

— Не могу, привыкла…

А я сейчас мучаюсь. Совсем спать не могу, засыпаю, когда люди добрые на работу выходят.

За одну бессонную ночь можно передумать черт его знает сколько — всю жизнь, а у меня таких ночей хватает… Всякая дрянь в голову лезет, а самое главное — все мелочи какие-то, пустяковины. Зачем, скажите, вспоминать такой хотя бы случай. Году в двадцать пятом, в ту пору шел мне двадцатый год, моему дружку Мишке Чеснокову приглянулся в магазине «Ленинград-одежда» (был такой в нашем городке) синий бостоновый костюм. Очень хороший, сшитый чисто, по-ленинградски, весь на шелковой подкладке, пиджак и брюки — тогда это считалось редкостью. А у Мишки не хватало денег. Собственно, на костюм почти хватало, а на штиблеты желтые, тоже ленинградской выделки, скороходовские, нет. А ему хотелось все сразу справить, чтобы в полном великолепии предстать. Был у нас в то время еще один приятель — не дружок, а именно приятель, постарше нас года на четыре, Коля Наумов, женатый и кого-то уже имел — не то сына, не то дочь. Он на машиностроительном токарем работал, получал прилично. Мишка к нему:

— Одолжи до получки!

— Пожалуйста…

Через три дня Николай, купаясь, утонул. Вскорости после погребения, вдова, Настя ее звали, к Мишке:

— Коля мне про ваш должок сказывал. Поиздержалась я на похоронах…

А Мишка вроде уже списал долг, так сказать, со своих обязательств. Разговаривал с Настей в этом самом синем бостоновом костюме и желтых штиблетах.

— Я все, Настенька, отдал, все до последней копеечки.

Только одно Настя ему и сказала:

— Ну, попомни… Будут у тебя подошвы от этих гамаш гореть!

Настя мне об этом разговоре рассказала. И мне вдруг захотелось благородство изобразить. Я изобразил — избил Мишку до крови. При моем росте в сто восемьдесят сантиметров и весе в восемьдесят три килограмма мне это нетрудно было — Мишка мне по плечо…

И вот теперь я как живого вижу Мишку: лежит он в своем порванном, грязном бостоновом костюме и желтых штиблетах и плачет…

А Настеньке-вдове нужны были деньги, а не мое благородство.

Скажите, пожалуйста: почему, на каком основании я должен об этом думать по ночам? А думаю! Штиблет тех скороходовских и костюма в помине нет, и Мишки давно нет, а я думаю…

Или вот еще. После истории с Буренкиным я приказал номер у машины сменить и сдуру заведующему финхозсектором, тоже хороший прохиндей был, ляпнул:

— Распорядитесь, пусть четный повесят.

На машине появился, как говорят орудовцы, государственный номерной знак 22–44. Более четного не придумать. Сергей Васильевич, по всей вероятности, тоже кому-то ляпнул, и пошло по активу мое прозвище: «Товарищ четный». Верные люди потом доложили…

Тогда меня это позабавило, а теперь спать не дает…

Конечно, не одни гадости вспоминаются. Случается, и приятное придет на ум.

Семья у нас была веселая, смешливая и очень дружная. По воскресеньям, когда все в сборе, садились за испеченный матерью пирог — то с грибами, то с капустой, она большая мастерица по пирогам считалась, — у нас смех не утихал. Достатки хорошие, жили весело, легко. Мать частенько говаривала: «Есть нечего, зато жить весело!» Она, понятно, шутила — еды у нас всегда было вдоволь. Еще бы — отец лекальщик, старшая сестра ткачиха, вторая сестренка прядильщица, брат слесарь и я помощник мастера. Не работали в семье только мать да младший брат Алеша.

Теперь никого уже нет, кроме младшей сестры Зои и Алексея. Отец с матерью свое отжили, старшая сестра и старший брат на фронте погибли.

Домик у нас был небольшой, в три окна по фасаду, комнат две, не считая небольшого закутка при кухне, где отец с матерью спали. А люди любили наш дом очень — все время заходили, то к отцу, то к матери.

Настоящая, рабочая, хорошая была семья. Отец, однако, покритиковать наши недостатки любил. Как начнет, бывало, — и то ему не так, и это не по его вкусу. Как-то в первые годы сосед наш Григорий Балакин начал при отце тоже критику на Советскую власть наводить, что-то вроде: «Был Николка-дурачок, была булка пятачок!» Папаша наш озверел, кричит на Балакина: «Ты кто такой? Какое ты право имеешь мою власть ругать?» Балакин оправдывается: «Да и ты вроде!..» Папаня на дыбки: «Я имею право! Я за Советскую власть до Перекопа дошел, кровь за нее проливал. Она моя! А ты в гражданскую войну мешочничал… Брысь отсюда, пока цел…»

И все чистая правда. Отец, хотя беспартийный, готов был за Советскую власть жизни решиться. В сорок первом тут же после объявления по радио побежал в райвоенкомат. Да не взяли, спасибо, сказали, дед, управимся без тебя…

Вот какая была наша семья. Когда я Косте иногда пытаюсь рассказывать — верит или не верит, не знаю, но по-чему-то усмехается…

А бабушка по матери? Дожила до ста двух годов. Умерла скоропостижно, в одночасье, как тогда говорили. Вытаскивала из печки большой чугун со щами, схватилась за грудь и говорит младшей дочери своей Федосье, которой шел седьмой десяток:

— Феня, милая, что-то я занедужила…

И все.

Между прочим, бабушка купила себе гроб, когда ей было лет пятьдесят, и поместила его на чердак. Когда я еще от стола два вершка был, присылали меня родители к бабке в гости. И я, и другие внуки выклянчивали нехитрое деревенское лакомство — моченый горох. Мой Константин его и в рот не возьмет, а мы любили, особенно если в меру посолен.

— Возьмите, чертенята, в домовине…

Мы на чердак с кружкой, жутковато немного, гроб белеет, не что-нибудь, зачерпнем гороху — и сами, как горох, вниз, скорее в кухню.

Случалось, умирали в деревне люди. Зимой еще ничего, можно обрядить как следует, а летом, в страду, торопиться надо. Приходили к бабушке:

— Марья Гавриловна, уступи гроб!..

Бабушка охотно уступала, затем, получив положенное, боже упаси лишний грош переполучить, ехала в уездный город и приобретала новую домовину. Уступила она таким образом штук тридцать или сорок.

В глубокой старости пристрастилась бабушка к водочке — чекушки хватало ей на два дня, а по воскресеньем употребляла целую. Правда, по постам не баловалась. На масленой в прощеное воскресенье опрокинет полбутылки, и на семь недель зарок — до пасхи ни капли. И деда так воспитала.

К пасхальной заутрене ходила с чекушкой в кармане. Как только «Христос воскрес» объявят, она скорее протолкается на паперть, ладошкой по донышку стукнет и прямо из горлышка буль-буль — разговелась! Дед рядом, черед ждет… Остатки допьет, папироской задымит, тоже разговеется — весь пост не курил.

Года за два до кончины бабушки навестил я ее и привез подарок — два пол-литра с белой печатью и головку голландского сыра, это у нее вторая была страсть — сыр… Сидим, шутим, про гробы вспомнили. Она наклонилась ко мне и доверительно шепнула:

— Внучек, миленький, я ведь ее раз сорок обманула…

— Кого, бабушка?

— Ее… Смерть-то мою… В моих-то гробах других хоронили…

Вот так бабушка!


Частенько навещает меня воспоминание об одном дне молодости.

Летом дело происходило… Я тогда еще с моей супругой в знакомстве не состоял, был влюблен в Варю Котову. Редкой красоты была девушка. Не сладилось у нас. Но суть не в этом. Уговорились мы большой компанией на лодках в субботу вечером уехать и ночевать в лесу. Все приготовили, лодки под профсоюзные билеты заказали, снеди накупили, немножечко спиртного, две гитары, гармонь. Сбор в восемь вечера у лодочной пристани. Я за неделю устал и, придя со смены, после обеда устроился подремать в гамаке под липами.

Проснулся — тишина! Выскочил из калитки на улицу — тишина! Луна полная, круглая, по небу плывет, на небе ни облачка. Судя по всему — часов двенадцать. Ночь серебряная, и главное — тишина. И теплынь. И все как в сказке…

Возможно, и даже наверное, этот вечер никакого особого счастья мне не принес бы. Погуляли бы, у костра посидели, рыбы половили, песни попели, все, как всегда. Но я до сих пор помню свою обиду, словно меня лишили в эту ночь самого большого счастья. Проспал! Все проспал — Варю Котову и серебристую тишину.

Я к матери с претензией:

— Не могла разбудить!

— Жаль было. Очень сладко спал.

До чего же хорошо я тогда жил! Я любил, меня любили, друзья были. Как мы во все верили! Какие песни пели:

Наш паровоз, вперед лети

В коммуне остановка,

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка…

Как сумасшедшие были от радости, от сознания, что мы живем в нашей стране, что нам еще жить и жить.

Одно время секретарем укома комсомола был у нас Володя Смирнов. Росточку небольшого, рыженький, весь в веснушках, носик крохотный, остренький, один глаз с косинкой. Носил кожаную тужурку, кепочку. Со стороны посмотреть — хохлатый воробушек! Стоило Володе подняться на трибуну, и все забывалось — голос у него был потрясающий, сильный, глубокий.

Умен был наш Володя, начитан. Какие речи произносил. После собрания песни пели, и Володя запевал:

Нас не сломит нужда,

Не согнет нас беда,

Рок капризный не властен над нами.

Никогда! Никогда!

Никогда! Никогда

Коммунары не будут рабами!!!

Чуть не плакали от восторга, особенно девчонки.

Володя от нас вскорости уехал, сначала, как водится, мы интересовались его судьбой, он в уком письма слал, то с Украины, то из Ростова-на-Дону. Затем привязанность остыла, и всякая связь оборвалась. Знали, что он одно время в Центральном Комитете комсомола отделом заведовал, потом учился…

В 1937 году было мне тридцать два года. Я успел окончить вечерний политехнический институт, получил диплом инженера-экономиста и работал главным инженером прядильно-ткацкой фабрики, не особенно крупной, но и не маленькой. Хорошая была фабричонка, рабочие квалифицированные, план выполнялся легко, резервы были. И еще одно объективное условие — на других предприятиях текучесть, а у нас нет, поскольку фабрика находилась не в городе, а в восьми верстах от железной дороги, и рабочие там оседали крепко, целыми семьями.