Понедельник - день тяжелый | Вопросов больше нет (сборник) — страница 58 из 68

— Зуб!

На месте переднего зуба зияла неприятная пустота.

Потом мы до сумерек ходили по селу из дома в дом, показывали свой товар, долго торговались. Доктору Кацу повезло. Из-за его галош чуть не вышла драка, и доктор хорошо сыграл на повышении — запросил за каждую пару по два с половиной пуда. Чертыхнулись и отвесили.

Не только «мешочники», но и «организованные» боялись двух станций — Ночки и Мухтолова. На этих станциях «отбирали». О заградительных отрядах с этих станций ходили легенды. Самой романтической и распространенной была легенда о знаменитом басе из Большого театра. Как будто ехали вот в таком же «телячьем» вагоне «мешочники» из Москвы. Среди них был знаменитый артист. На станции Ночка подошел к вагону самый страшный для мешочников матрос-комиссар отряда и скомандовал:

— А ну, выбрасывай!

И вот тут-то и произошло чудо. Знаменитый бас поднялся на крышу вагона и запел «Дубинушку». Потом он спел «Вдоль по Питерской». И страшный для «мешочников» комиссар растрогался и отменил приказ.

На станцию Ночка мы приехали поздно. Никто, понятно, не спал, разговаривали шепотом, словно боялись разбудить страшного комиссара.

Когда машинист дал сильный, продолжительный гудок, столяр Сидоров шепотом сказал:

— Ну что он горло дерет! Не мог потише…

Моя мать, давно покончившая с религией, перекрестилась и, подняв глаза к потолку, попросила:

— Господи! Пронеси…

А комиссар оказался совсем не страшным: небольшого роста, с худым утомленным лицом. Подошел к вагону и тихо спросил:

— Рабочие?

Пока он при свете керосинового фонаря читал поданный Сидоровым список, двое матросов пересчитывали в вагоне людей и мешки.

— Сколько? — спросил комиссар.

— Тридцать шесть, — ответил матрос.

— Все в порядке, — довольно сказал комиссар. — Пошли дальше…

Сделав несколько шагов, комиссар вернулся и спросил:

— Нет ли у кого случайно аспирина? Порошочка бы три…

Доктор Кац торопливо, с радостной улыбкой крикнул:

— Есть! Есть! Могу дать десять…

Комиссар бережно положил порошки в деревянный портсигар с махоркой на донышке и объяснил:

— Парни у меня заболели. Один все бредит.

Доктор Кац с готовностью предложил:

— Могу посмотреть. Я врач.

Один из матросов повел доктора вдоль поезда. Мы долго видели, как болтался в темноте огонек фонаря.

Вскоре доктор Кац вернулся, сел на край нар и грустно сказал:

— Умер матросик. Аспирин, понятно, вещь. Но тиф есть тиф. Сыпняк. А у них только лепешки из колоба и зеленые яблоки… И там еще трое…

У каждого из нас, кроме ржи и пшеницы, было понемногу муки и пшена. Никто не говорил речи, никто никого не убеждал. Руки сами потянулись к мешочкам с мукой и пшеном. Горстями черпали муку и как величайшую драгоценность осторожно ссыпали в наволочку, предложенную доктором.

Муку относили наш староста столяр Сидоров и ткацкий подмастерье Птицын. Доктор Кац порылся в своем мешке, уложил в клетчатую салфетку весь запас медикаментов, сунул в карман градусник и пошел вперед показывать дорогу.

Наш поезд уходил со станции Ночка на рассвете. Когда наш вагон проходил мимо низкого барака, мы увидели у его крыльца кучку матросов. Они помахали нам бескозырками и крикнули. Они крикнули что-то хорошее, это было видно по их лицам, но мы не расслышали — машинист опять дал сильный продолжительный гудок.

Доктор Кац сидел на своем любимом месте, на втором этаже нар, у окошка, и резал на тарелочке крупное зеленое яблоко.

Домой мы ехали еще дольше. Только в Муроме нас держали неделю — не было паровозов. Двое суток стояли на каком-то полустанке и вместе с другими «организованными» пилили в лесу дрова.

А на другом полустанке мы похоронили доктора Каца. Он умер от сыпняка, не доехав до дома полтораста верст.

В нашем городе нас встретила большая толпа родственников и знакомых. Нас почти уже не ждали, кто-то пустил слух, что наш вагон при крушении раскололся на мелкие куски.

У станционного колокола стояла жена доктора Каца с тремя детьми. Она все кричала:

— Яша! Яша! Где ты, Яша? Выходи скорее, Яша!

Это было почти сорок пять лет назад. Почему я об этом вспомнил сейчас, когда я, так сказать, не у дел, корплю в институте, из которого меня хотят выжить на пенсию? Почему я никогда не вспоминал об этом раньше? Почему? Кто мне сумеет объяснить, почему из моей памяти выскочил голодный комиссар — матрос со станции Ночка, столяр Сидоров, деливший на берегу синей-синей Суры куски поданного нам хлеба, доктор Кац, отдавший все свои медикаменты? А ведь в то время я любил их всех — комиссара-матроса, Сидорова, доктора. Я считал их самыми лучшими людьми на свете. Почему же я забыл о них? А почему сегодня вспомнил? Потому, что потерял зуб, как потерял его доктор Кац?

Старею. Ничего, видно, не поделаешь, старею. Может быть, мне и впрямь пора на пенсию? Но мне еще нет шестидесяти. Почему же я так устал? Почему я все думаю о том времени, когда меня не будет? Может быть, я схожу с ума? Только этого еще не хватало.

А ЕСЛИ ОНО ХРУПКОЕ?

Я не сказала сыну, что приходил Силантьич. Человек он хороший, но я не совсем поняла его поведение на этот раз.

— Он сам, Катя, во многом виноват. И на собрании глупо себя вел, молчал, ничего не объяснил… Конечно, его здорово дружинники подсекли, особенно Соловьев. «Мы, говорит, вахту несем, а он со своей милой». Засмеялись, понятно… Кожухова туману напустила: «Индивидуалист!» Телятников его совсем добил: «Заносчив! Талантов никаких не проявил, а держит себя выше Гагарина!» Опять смех. Надо было по-хорошему выступить, все объяснить, рассеять этот туман, а твой Николай насупился и молчит.

Я его перебила:

— О себе говорить трудно… А ты бы поддержал.

— Теперь сам вижу, надо было выступить. Особенно после того, как Телятников его спросил: «Скажите, пожалуйста, товарищ Грохотов, зачем вы в партию вступаете?» А Николай ответил на вопрос вопросом: «Как это зачем?» Кожухова тут крикнула: «Он еще грубит!..» Вот тогда мне надо было выступить… Скажи Николаю, я еще приду.

И Силантьич ушел. А я все думала. Зачем в партию вступаешь? Когда меня принимали, мне такого вопроса не задали. А если бы задали? Что бы я ответила. Тоже бы, наверное, растерялась и сказала не то, что надо. Мне легче было ответить — Родина в опасности, фашисты бомбят наши города. Хочу быть в партии.

Сережа был коммунист, он уже давно воевал, а мне захотелось быть поближе к нему, совсем рядом. Как об этом рассказать?

И еще была у меня одна причина, о которой рассказать тоже трудно. Как я могла рассказать о Варваре Андреевне? Я зашла к ней и увидела, как она ставила в стенной шкаф банки со сгущенным молоком. Их было много, штук тридцать, если не больше. Я ее спросила: «Зачем вам столько?» А она удивилась: «Как это зачем? Через две недели в магазинах будет пусто». — «Но вы же одна. Куда вам?» А она опять удивилась: «А разве мне одной есть не надо?»

Я не сдержалась и сказала: «Как же вам не стыдно! Такое несчастье, а вы только о себе думаете». Она рассердилась, дверцы у шкафа захлопнула и крикнула: «А вы свой нос куда не надо не суйте! Тоже мне контролер… Вы что, в партию записались?»

Как я могла объяснить, что после этого случая я совсем решила — вступлю в партию. И все жалела, что Сережа об этом моем решении не знает.

Наверное, оттого, что наше счастье с Сережей было такое недолгое, мне очень тревожно за Колю и за Надю. Я о своих мыслях никому не скажу, ни с кем не поделюсь, буду хранить в себе. Зачем она несколько раз сказала мне: «Я так благодарна Коле, вы даже представить не можете!» Неужели она не понимает, что дело тут не в благодарности? Любишь, ну и люби. А если один будет все время благодарен, настоящей семейной жизни не выйдет… Коля ни одного раза при мне про Нинку ничего не сказал. Но я понимаю, было бы лучше, если бы Нинка была его дочь.

Бывает, берут муж и жена ребенка на воспитание, и он, чужой для них обоих, становится для обоих родным. А тут другое дело — Надя мать, а Коля не отец. Он, наверное, об этом думает. А вдруг не думает? Может, я плохо знаю Колю? Нет, должен думать…

Как он тогда сказал, когда впервые принес Нинку к нам:

— Получай, мама, готовую внучку…

Сказал весело, а в глазах тревога: пойму ли я все? Что я могла ответить? А отвечать надо было, и так, чтобы не обидеть Надю. И я ответила:

— Ну давай, посмотрим нашу красавицу.

Хорошо, что я нашла это слово — нашу. У Нади засияли глаза, и Коля успокоился. И все-таки как было бы хорошо, если бы Надя дождалась его! Не буду об этом думать, не буду. Как бы ко всему этому отнесся Сережа? Наверное, спокойнее, чем я. Он бы сказал: «Чему быть, тому не миновать». Нет, он сказал бы лучше: «Если ты, Коля, счастлив, и я счастлив!» Он-то полюбил бы Надю по-настоящему, не как я. А я? Разве я не люблю ее? Люблю, и все равно думаю — могло быть лучше.

И все подружки Колины — врассыпную. Никто с тех пор, как появилась Надя, не заходит. Леночка прибежала, поздравила и исчезла. Может, Коле надо было на ней жениться? Она бы согласилась, я видела, как она к нему относилась. Да что со мной? Почему я все об этом и об этом.

Леша Телегин перестал заходить. И Дима Коротков пропал совсем. Почему? Вдруг Коля на самом деле стал другим? Он больше думает о семье, чем о работе. А разве любить жену, дочку — разве это плохо, разве этого мало?

Да, мало… Сережа меня очень любил. И Колю любил. Ушел на фронт добровольно. Если бы он захотел, мог остаться на заводе. Он не остался, ушел… А Коля пропустил два дежурства в дружине, потому что Надя была больна… Голова кругом идет. Иногда я думаю, что с Колей поступили несправедливо, а если во всем разобраться, он на самом деле виноват. Как говорил руководитель нашего кружка — личное и общественное.

Может, мне самой поговорить с Лидией Михайловной? Она вправе сказать: «За сына хлопочете?» Что я ей отвечу? «Нет, не за сына, а за хорошего человека». А она мне скажет: «Но он все-таки ваш сын!»