Понедельник — пятница — страница 20 из 57

После парткома Вадим потащил ее в столовую.

— Там и поговорим. Помираю — хочу есть. Реакция здорового человека, Галочка, понимать надо…

Он ел медленно, с той обстоятельностью, которая свойственна не вечно спешащим куда-то горожанам, а усталому крестьянину, для которого еда — удовлетворение и награда за труд. И только тогда, когда обед был съеден, сказал профессорским тоном:

— Ну-с, уважаемая, что же вас интересует? Ах, да — оптимальный режим!..

Собственно говоря, он сам еще не все понимает в этом деле. Один знакомый парень, инженер, затащил его к себе в НТО и показал кое-какие наброски. Короче говоря, оптимальный режим — это экономически обоснованная концентрация людей и техники на обработке судна, совмещение вспомогательных операций с грузовыми, применение комплексной механизации. По идее интересно, но пока много неясностей. Например, бригады закрепляют за участками. Каждый участок обслуживает одну или две линии, скажем, Ленинград — Лондон или Ленинград — Гавр.

— Словом, работает техническая мысль, — докончил он.

— И все?

— Тебе мало?

— Из-за этих трех минут ты заставил меня сидеть с тобой полчаса.

— А может, мне приятно посидеть с тобой полчаса. — И вдруг сказал отвратительно подхалимским тоном: — Галочка, тут, понимаешь, матери шестьдесят лет будет, посылку бы послать… Помоги, а? Пальто и платье какое-нибудь получше…

Она стукнула его по затылку: хитрый мальчишка, дипломат местного значения, подлиза — выставил бутылку лимонада и думает, что купил. Ладно, едем в «Пассаж»…

3главаСРЕДА

ТКАЧЕВ, ХРАМЦОВ, ЛЮБА

Рабочий день кончился. Для Ткачева же день только начинался — сегодня было его дежурство по ОКПП, и он стоял над макетом порта, переставляя крохотные суда. На подходе два наших сухогруза, через пять часов подойдет «англичанин» — «Хэппи». Еще два судна кончают погрузку в первом районе. Финский лесовоз отойдет ночью из Лесного порта. Он переставлял эти игрушечные суда, а сам косил направо, где стояла еще одна игрушка, означавшая «Джульетту».

Нет, часовые у трапа не замечали ничего. И команда была все-таки спущена на берег. И, как обычно, моряки возвращались на свое судно, сильно пошатываясь, прижимая к себе балалайки и коробки со всякой всячиной, купленной в «Березке» на Невском…

Все тихо и спокойно. Но теперь до поздней осени или даже до зимы такие спокойные дни будут редкостью: май, разгорается навигация, только успевай поворачиваться. Ткачев мысленно усмехнулся: вот еще одна навигация, и все повторится, словно не раз и не два виденный фильм: контрабанда, десятки ручных часов в банках из-под бычков в томате, или золотишко, да всяческая печатная продукция — что-то будет на этот раз? Сочинения Солженицына и Набокова, а может, и сукина сына Анатоля, опять порнография, опять «Евреи в России» — стон и плач тель-авивских сирен-зазывал? Не будет только альбомчиков с описаниями роскошной жизни «простого рабочего». Поняли, что эта наживка с тухлинкой. Начали подбрасывать другие, похитрей. Что ж, «иллюстрирте» — вовсе неплохая выдумка: отличная бумага, минимум текста, чтоб не утруждать чтением, великолепно выполненные фотографии.

Ткачев не сразу понял направленность этих «иллюстрирте». Вначале, когда он находил их в багаже туристов, содержание этих тонких журнальчиков не только ему одному показалось безобидным. Разрушенные землетрясением дома; обломки самолета — пассажирский «боинг» врезался в воздухе в военную машину; окровавленный труп — жертва чикагских гангстеров… Портрет симпатичного мужчины средних лет. Бизнесмен? Поэт? Выдающийся физик? Ан нет. Убийца, застреливший из ревности жену и ее хахаля, а заодно уж и собственную дочку. И, конечно, знаменитые артистки в самых что ни на есть необыкновенных житейских ситуациях.

Потом характер «иллюстрирте» начал меняться — как будто издатели нарочно готовили своих читателей к броску в другую сторону. Пляж острова Скорпиос и ослепительно красивая Жаклин Кеннеди-Онассис… Быт «отличного парня» из Алабамы, владельца нескольких ранчо. Никаких комментариев. Идея же начала просматриваться довольно четко: как хорошо быть богатым — ну, а это, естественно, возможно лишь в мире свободного бизнеса.

Да, пойдут и эти «иллюстрирте». Морока страшная, журналы надо возвращать иностранцам перед их отъездом домой; придется заводить целую канцелярию, чтоб не было жалоб… А жалобы все равно будут. Эти люди не понимают, что государство должно охранять себя — и он, Ткачев, охраняет его от анатолей, порнографии, сионистского бреда, солженицыных — от всего того, что, подобно канцерогенным веществам, рвется поразить здоровый организм его государства.

И что-то такое может быть и на «Джульетте»; он чувствовал это не интуицией, которая хороша разве что у всезнающих чекистов в сереньких приключенческих романах, — это ощущение было от многолетнего опыта. Раз что-то необъяснимо — значит, что-то не так. Между этими крайними точками пока еще была пустота, и он должен был заполнить ее. У него целых три дня — те три дня, что «Джульетта» простоит в Ленинграде. Но что в этой пустоте? Опять «серая пропаганда»? Она была уже не новинкой. В том, идущем из-за границы потоке, который как бы останавливался и оседал здесь, на ОКПП, было три «струи», что ли. Первая направлялась к пожилым — религиозная литература. Вторая — людям среднего поколения: пропаганда личного обогащения, ухода в мир вещей. Третья — к молодежи: секс. Отравить, развратить, оторвать от больших дел, посеять неверие в свои силы, толкнуть в болото мещанства — все видно, все прозрачно!

«Как нелепо, — думал Ткачев, — когда у нас говорят: нет, среди наших людей все это не найдет своего адресата. Ерунда — найдет, особенно среди мещан. Живучее племя, живучая психология!» Как-то раз — очень давно — в разговоре с Храмцовым он сказал: «Боюсь, что ты…» — и не договорил. Он хотел сказать, что Храмцов лезет в мещанское болото. Это он видел, но это было бы слишком тяжким обвинением. Все-таки надо было сказать. Пожалел друга, смолчал — зря.

…Сейчас все было тихо, все спокойно в порту. Ткачев подошел к раскрытому окну — прямо перед ним высилась надстройка белоснежной «Эстонии». Он смотрел на нее, любовался ею, а память сама вызывала образы и события шестнадцатилетней давности. Что-то он знал не до конца, о чем-то мог лишь догадываться, но только двое занимали его сейчас в том прошлом — снова Храмцов и снова Люба.


Иногда Храмцов задумывался — почему мать обманывала его тогда, перед женитьбой на Любе? Обманывала, говоря, что у Любы не может быть детей. Очевидно, хоть этим старалась отговорить его. А девочка все-таки родилась, и, возвращаясь из рейса, Храмцов с удивлением и нежностью отмечал, как быстро она растет. Он боялся брать ее на руки, даже дотронуться до этого существа. Лишь улыбался, разглядывая дочку, гримасы выразительного личика, и испытывал при этом странное чувство, не догадываясь, что точно такое же чувство испытали миллиарды людей до него и испытают миллиарды после. «Продолжение моей жизни» — вот, пожалуй, как можно было бы определить его.

Значит, мать все-таки обманывала? Она изредка приезжала в Ленинград проведать внучку, но останавливалась не здесь, в своей старой квартире, а у подруги, и Храмцов обижался, нервничал, ссорился с ней. Зачем нужны эти демонстрации? Мать говорила: так ей удобнее. Люба вообще молчала, но он знал, что это ее вполне устраивает, и нервничал, и злился пуще прежнего. Впрочем, злись не злись, а ничего поделать нельзя, и холодно-вежливые отношения свекрови и невестки такими и останутся.

То, что мать приезжала сюда как в чужой дом, Храмцов заметил давно, и каждый раз отмечал это с болью. Будто бы она не прожила здесь столько лет. Даже если ей надо было взять чашку, она спрашивала разрешения у него или у Любы.

Впрочем, маленькая квартирка ничем не напоминала ту, старую. Что ж, поначалу Храмцов мог только удивляться Любиной энергии и умению устроить быт. Румынская кухня — люди годами стоят в очереди за этим гарнитуром, а она раздобыла его запросто. Мебель из ГДР. Тоже бог весть как исхитрилась купить. Ковры. Картинки и керамика на стенах. Всякие горшочки с прядями традесканции, хрусталь — ничего от старой квартиры. Вот мать и не может привыкнуть. Однажды мать спросила его о Ткачеве:

— Ты давно видел Васю? Как он?

— Давно. Все некогда.

Это было уже самооправданием. Моряку всегда некогда. Ведь знаешь же, сколько у нас времени на берегу?

— Жаль, — сказала мать. — Жена никогда не заменит друзей.

Он вспыхнул. Мать меняется все больше и больше, доброта уходит от нее — или так уж положено с годами? Он хорошо помнил Магнитку и то, как мать жалела, как согревала Любу. В дом привела, лишь бы охранить девчонку, и вдруг такой поворот! И, наверно, был у них, конечно же был какой-то разговор, после которого все так перевернулось.

Впрочем, и он тоже не все рассказывал им. Ничего не рассказал о последнем разговоре с Васькой. Поссорились не поссорились, но теперь он где-то далеко-далеко, будто в другом городе, и нет никакого желания увидеть его, посидеть, поболтать. Ведь снова начнется философия на вечную тему добра и зла, будто нельзя обойтись без нее. Да, они не виделись больше года, и Васька не знает, что родилась Аленка, и он, Храмцов, не знает, что нового у Васьки.

Он собирался в рейс. Мать тоже заторопилась — домой, в Днепропетровск, — и он вздохнул облегченно. Ему не хотелось, чтобы мать встречалась с Любой в его отсутствие. Лучше уж послать матери денег на дорогу, чтобы она приехала, когда Храмцов снова будет на берегу. Так ему спокойнее. Он проводил мать, ушел в рейс, вернулся — и вдруг вечером Люба сказала ему, словно подслушав его мысли:

— Ты не думаешь, что нам сейчас нужно больше денег?

— Больше, чем есть, я дать не могу.

— У нас ребенок.

— Ребенок сыт и в тепле.

— Ты не знаешь, сколько нужно для ребенка!