Он был разговорчив, даже болтлив — его словно бы прорвало. Но Митрича не обманывали ни эта болтливость, ни те оправдания, которые Храмцов искал сейчас для Любы. Хочет видеть в ней благородного человека? Ну, что ж, так, должно быть, и надо — Храмцов есть Храмцов… Он не поддакивал, не поддерживал Храмцова — пусть выговорится.
— Ты не думай, что во мне бушует собственник, у которого украли дорогую вещь. Последнее время нам жилось трудно, мы подумывали о разводе. Держала дочка, хотя у меня с ней тоже…
— Брось, — махнул рукой Митрич. — Вы бы так просто не развелись. Ты в Любку все время влюблен был. Это в тебе мужское самолюбие кричит.
— Нет! В таком состоянии женщин кроют последними словами. А я не могу. Даже сейчас, когда уже все… Все! Понимаешь — все.
— Ну, — мягко сказал Митрич. — Человек, пока он жив, все-таки человек. А ты говоришь — все.
Храмцов усмехнулся.
— Думаешь, время залечит? Ни черта оно не залечит!
Митрич сидел и думал, что в чем-то виноват и сам Храмцов. Распустил свою жену, все ей, все ей, а она крутила им как хотела — он-то видел! И другие тоже видели. Сам поставил себя на третье место. И Люба разошлась вовсю. Конечно, жалко мужика. Храмцов любил дочку, что ни говори. Вздорная бабенка, поломала ему жизнь надвое.
Храмцов лег, скинув ботинки, и закрыл глаза.
— Иди, Митрич, — попросил он.
— Давай, Володька, договоримся только, чтоб без глупостей.
— Договорились, — устало отозвался Храмцов. — Ты не волнуйся, я с собой ничего не сделаю. Как ты сказал, человек должен оставаться человеком… Вот и славно. Иди, иди, Митрич.
Он оставил Храмцова с тяжелым сердцем. В свой дом не пошел, сел на ступеньку и решил подождать. Минут через десять зайду, погляжу, как он спит…
Митрич опять подумал, что в уходе Любы есть и его, Храмцова, вина. Есть, хотя никто ни в чем не сможет его обвинить. Митрича удивила одна мысль: ведь Храмцов был добр к семье, он вообще добр — стало быть, его доброта была ненужной, даже вредной?
Как-то ему попались на глаза стихи, и он прочитал их; одна строчка запомнилась своей необычностью: «Добро должно быть с кулаками». Он засмеялся и прочитал эти стихи своей Татьяне, та возмутилась: «Как это — с кулаками? Ты добрый, так что ж, за каждое свое доброе дело должен поколачивать меня? Напишут тоже…»
Интересный тогда был спор. Митрич сказал жене, что вот, например, взять крестьянина. Сеет крестьянин хлеб — делает доброе дело. А пашня-то худая и может не ответить добром на добро. Так ведь? Татьяна думала и не отвечала. Она сама — добрячка, каких свет не видал, — все не могла смириться с этими «кулаками». Потом она согласилась: да, пожалуй, ты прав — добро хорошо тогда, когда люди отвечают тебе тем же. Как у нас. (Она имела в виду себя, свою семью.) «А вот на Храмцова смотреть тяжко, — сказала она тогда. — У Любки-то руки только к себе да к себе гребут. А он даже не замечает».
Вот такой был у них разговор — давно, год или полтора назад, и он вспомнился Митричу именно потому, что в нем был помянут Храмцов. Конечно, Татьяна права. Человек не имеет права жить для одного себя, но он должен получать ту же доброту от других. Это как закон сохранения веществ — закон сохранения доброты. Нарушить его — и все становится возможно, любая подлость, даже измена.
Митрич вздрогнул — ему почудился какой-то шорох, какое-то движение за кустами буйно разросшейся черноплодной рябины. Он встал, вглядываясь, стараясь увидеть, что там, на храмцовском участке, — и вдруг услышал короткий, резкий удар. Когда он миновал калитку, Храмцов уже свалил одну яблоню…
Большой, в расстегнутой рубахе, с растрепавшимися седеющими волосами, Храмцов был страшен. Страшным был в его руках топор, страшными были остановившиеся, невидящие глаза. Он вскинул топор и наискось ударил по стволу второй яблони. Дерево дрогнуло, но не сломалось. Храмцов опять поднял топор, и Митрич бросился к нему.
— Уйди! — крикнул Храмцов. Второй удар все-таки переломил дерево, и оно начало валиться. Сучья ломались с треском, яблоня легла на землю и подпрыгнула раз и два.
Все-таки Митрич успел повиснуть на руке Храмцова.
— Уйди, Митрич!
— Не уйду. Не дури. Яблони-то при чем?
Храмцов оторвал от себя Митрича, швырнул топор и ушел в дом. Он уходил сгорбившись, походка у него была старческая, шаркающая — словно в эти несколько ударов он вложил остатки своих сил и теперь их осталось только на то, чтобы дойти до дома…
Митрич не пошел за ним. Два погубленных дерева — как две смерти. Зачем? Спьяну? Со злости? Митрич не понимал и напрасно пытался поднять дерево.
— Извините, — раздалось сзади.
Он обернулся. Невысокого роста офицер, капитан, стоял у входа. Митрич узнал его не сразу.
— Что с ним?
— Вот, яблони порубал. Здравствуйте.
— Здравствуйте, — сказал капитан, входя в сад. — Он что, спит?
— Нет. — Митрич вспомнил: он видел этого капитана в порту — контролер ОКПП, пограничник, очевидно тот самый друг детства, о котором когда-то рассказывал Храмцов. — Вы сейчас не ходите к нему. Он напился и… вот.
Капитан подобрал топор. Митрич кивнул: правильно. Нельзя оставлять ему эту штуку. И сам пошел в дом…
Храмцов лежал, уткнувшись лицом в подушку, и дышал тяжело, но мерно. Митрич тронул его за плечо — Храмцов не шевельнулся.
— Володя.
Митричу с трудом удалось перевернуть его. Храмцов пробормотал что-то, но глаз не открыл. Спит! Тогда Митрич вышел на цыпочках, тихонько, хотя, конечно, Храмцова сейчас никакими силами не разбудить.
Капитан ждал его в саду, и Митрич пригласил его к себе.
— Нет, я здесь посижу, — ответил Ткачев. — Что с ним?
— Он вам не сообщил? Люба ушла к другому. Вы знали?
— Он позвонил мне три дня назад… Я спешил. Долго не было такси, опаздывали к поезду — надо было проводить жену… А потом он не позвонил, и я замотался… Очевидно, он обиделся на меня…
Казалось, сообщение о том, что Храмцова оставила жена, никак не удивило и не огорчило капитана. Митрич кивнул. Мог и обидеться в таком-то положении…
— Я подожду, пока он проснется, — сказал Ткачев.
— Тогда я пойду и тоже прилягу, — согласился Митрич. — В случае чего будите меня, не стесняйтесь. Мало ли что ему взбредет. Только бы не сломался человек. Совсем ведь один…
Ткачев курил, бросал окурок в пустой цветочный горшок и тут же закуривал снова. Сегодня он позвонил к дежурным лоцманам и ему рассказали, что Храмцова не будет недели две — взял отпуск за свой счет. Ткачев удивился: в самый разгар навигации? Тогда-то он и почувствовал: что-то стряслось, надо ехать…
Не так трудно было связать ночной звонок Храмцова с тем, что произошло. Я-то, счастливый, кричал ему: «Еду провожать жену, позвоню попозже!» — а потом, грешным делом, и впрямь замотался. Плохо, очень плохо. И вроде бы никаких оправданий, кроме жалкого «если б я знал» или «кто бы мог подумать».
Значит, как же была права мать Храмцова, тетя Лина! Он никогда не говорил Храмцову, что у него хранятся письма от нее. Зачем говорить? Он получал эти письма, когда Храмцов работал в Египте.
В своем первом письме она спрашивала, как живет сын, — спрашивала его, Ткачева!
«Может быть, у тебя есть какие-нибудь известия, потому что мне он пишет редко, говорит, работы много, и посылку прислал. А мне разве нужны заграничные вещи на старости лет?»
Во втором письме она уже не спрашивала, как сын. Письмо было горьким. Она как бы делилась с Ткачевым своей невысказанной обидой. Вспоминала свой разговор с Любой еще до того, как Володя женился.
«Она тогда прямо сказала, что хочет устроить себе хорошую жизнь и будет искать такого мужа, чтоб ее обеспечил, даже без любви. Она меня не стеснялась, потому что не рассчитывала, что Володя так полюбит ее… Я не имела права рассказать об этом Володе. Я-то знала ее девочкой, и как она могла так измениться! Удержать Володю я не могла, да бог с ними, только бы они были счастливы».
Третье — последнее — было кричащим.
«Она была дома, в СССР, но даже не сообщила мне об этом и внучку не привезла показать, да я бы сама хоть на край света поехала, лишь глазком поглядеть не на фотографию, а на живую внучку. Конечно, она так сделала, не посоветовавшись с Володей, он бы велел ей приехать ко мне…»
Ткачев хорошо помнил эти письма, написанные неторопливо, без помарок, — у тети Лины было много времени, чтобы писать так, не спеша.
«Ты человек образованный и душевный, вот и скажи, кем станет Володя рядом с такой женщиной? Или тряпкой, или таким же черствым, только о себе и думающим человеком…»
Он ответил ей, как всегда, мягко. Просил не нервничать, не расстраиваться, поберечь себя. И тоже высказал все, что думал о Любе, начиная стой ошеломившей его поездки в загс, когда он видел спокойную, даже, пожалуй, равнодушную (в такой-то день!), уверенную в себе женщину.
Сейчас все это не имело ровным счетом никакого значения. Сейчас был прав этот лоцман — сосед Храмцова: «Только бы не сломался…» Срубленные яблони были как бы началом этого душевного надлома. Ткачев знал: эти яблони Володька посадил здесь в честь своей семьи — три штуки — и хвастал, какой ему удалось раздобыть редкий сорт.
Вечер был жаркий, и Ткачеву хотелось пить: перекурил, во рту сухо… Он вошел в дом, нашарил возле двери выключатель и, когда зажегся свет, увидел, что Храмцов не спит. Это было неожиданно — увидеть его с открытыми немигающими глазами.
— Ты не спишь или я тебя разбудил?
— Не сплю, — ответил Храмцов.
Тогда Ткачев подошел и сел у него в ногах на кровать.
— Извини, — сказал он. — Я ведь действительно ничего не знал. Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Я все понимаю, Володька. И каково тебе сейчас — тоже понимаю. Но я не мог не приехать. Я узнал об этом только сегодня, сейчас.
Храмцов медленно закрыл глаза и поморщился.
— Выключи, пожалуйста, свет.