А вообще-то он был веселым парнем, и вечерами всякие байки рассказывал в основном он.
В тот вечер на него тоже нашло. Конечно, рассказы были по большей части не очень-то приличные и Разин не стеснялся в выражениях. «Ну, — говорил Разин, — приезжает один деятель из командировки домой, а ему никто не открывает…» Картозия и сержант так и покатывались со смеху. «А в другой раз уехал один муж в санаторий и, сами понимаете, познакомился там с одной бабехой…» И опять сержант хлопал себя по коленке, восторженно приговаривая: «Во дает!» — а Картозия заходился кашлем.
Потом Разин начал рассказывать о себе, и выходило, что перед ним не устоит никакая девчонка, — эти дурочки так и вешаются ему на шею. Должно быть, он не врал. Каждый вечер у нас в заезжей раздавались звонки и девичьи голоса просили позвать Разина. Он нехотя брал трубку и лениво отвечал: «Да… Нет… Не пойду, пожалуй… Будь здорова, киса». Картозия только головой мотал, слушая эти телефонные разговоры.
— Ах ты, черт! — говорил он. — Мне бы твои годы! Ты только не женись. Я вот в девятнадцать лет женился, ну и что? Сыну уже столько же, сколько тебе, у жены радикулит, и развезло ее вдобавок, как бочку.
— Да уж, — поддерживал его сержант. — Я вот тоже рано женился. Повязался по рукам, по ногам. Как мне в командировку ехать — жена в слезы. Я, говорит, знаю, что у тебя бабы есть. А какие там бабы, когда я на двести километров единственный милиционер. Ну, конечно, слово за слово — трах, бах, неделю, глядишь, не разговариваем.
— А я и не тороплюсь, — щурился Разин. — Мне и так недурно.
Он с хрустом потягивался всем своим большим грузным телом — и был похож в это время на большого сытого кота, даже зеленые глаза у него начинали поблескивать фиолетовым.
— Только чего ж ты дома сидишь? — поддразнивал его Картозия. — Эх, мне бы такие телефонные звонки.
— Пожалуйста! — говорил Разин. — Могу познакомить. Мировые есть девчонки. А тут — грузин, восточная кровь… И получится, как в том анекдоте…
Итак, в тот вечер он был особенно словоохотлив. Он успел вовремя замолчать, и Клаша — пожилая женщина, которая жила за стенкой и была вроде коменданта этой гостиницы, а заодно и уборщицей, и истопником, — не слышала его последних слов. Она вошла к нам и сказала:
— На эту коечку к вам гость будет. С женой. Жену-то мы, правда, в прихожей на раскладушке устроим, так что вы тут не очень-то разговаривайте.
Разин оживился. С женой?! Ну, зачем же бедную женщину на какую-то там раскладушку! Может, лучше мужа на раскладушку? Я толкнул Разина в бок: хватит тебе…
Вошел парень, поздоровался и спросил:
— Принимаете? Курить можно?
Курить было можно. Он оглядел нас и весело, будто это доставило ему радость, объяснил:
— Вот ведь как застряли! Говорят, в Тайрюзовку теперь неделю ни пройти ни проехать. А у меня магнитофон, радиоприемник — на себе не потащишь.
Дверь в прихожую из комнаты не закрывалась, и я увидел, как молодая женщина снимает тяжелое, вымокшее пальто. Движения у нее были медленные, усталые, она провела ладонями по лицу, словно пытаясь согнать эту усталость. А парень, ее муж, стягивал сапоги, торопливо разворачивал шуршащую простыню, — ему не терпелось скорее лечь.
— Володя, — тихо позвала женщина. — Помоги мне с этой раскладушкой.
— Ничего, — ответил Володя. — Она легкая.
Он снова оглядел каждого из нас. Взгляд у него был чуть ли не гордый. Ох, до чего же самодовольный был этот парень! «Вот, — казалось, хотел сказать он, — видали, как надо с ними». Картозия отвернулся. Я поглядел на женщину, пытающуюся поставить раскладушку, и в нашей комнате стало тихо. Мы лежали и слушали, как женщина ставит раскладушку. Должно быть, она была вовсе не легкой, эта раскладушка.
— Ты бы все-таки помог ей, — сказал Разин. — Нам неудобно, мы раздетые.
— А, — махнул рукой парень, — я сам сегодня еле живой.
— Придется встать, — сказал Разин.
Женщина слышала наш разговор и торопливо ответила:
— Нет, нет, не надо, уже все в порядке. Только не входите пока, пожалуйста.
Она потушила в прихожей свет, и мы слышали, как она раздевается. Потом раскладушка скрипнула — должно быть, женщина легла.
— Спокойной ночи, — сказала она.
— Спокойной ночи, — ответили мы.
— Вы не обращайте на меня внимания, — сказала она. — Я крепко сплю.
Парень, ее муж, тоже лег и устраивался поудобнее, подтыкая под себя края одеяла.
— Не кури больше, — строго сказал ему Картозия. — И так надымили, хоть топор вешай. Ты что, в Тайрюзовке воспитателем работаешь?
— Ну.
— Видел я тебя там, — объяснил Картозия. — Культура! Я и то перед сном жену обязательно поцелую.
— Обойдется, — усмехнулся парень. — Я ж говорю, что еле живой.
Мы погасили свет и слушали, как засыпает женщина. Она легонько посапывала во сне. Потом заскрипела кровать сержанта. В полумраке я увидел, как сержант встал и, стараясь не наткнуться на стулья, стоявшие возле кроватей, пошел к столу.
— Вы не спите? — шепотом спросил он. — Мне бы только позвонить.
— Валяй, — глухо сказал Разин и зажег свет, как будто нельзя было звонить в темноте.
Сержант долго вызывал Бирюсу. Он сидел у стола в белой казенной рубашке и кальсонах, босиком, а пояс с кобурой и пистолетом был на нем. Наконец Бирюса откликнулась, сержант назвал номер и весь подался вперед от нетерпения.
— Оля? — спросил он. — Это ты? Это я.
Надо полагать, слышимость была паршивая, потому что сержант мало-помалу начал говорить все громче и громче и наконец почти кричал в трубку:
— А Катюша-то как? Катюша как, я спрашиваю? Температуры нет? Устала ты, поди, с ней? Устала, я говорю? Ну ладно, ложись, спи. Спи, я говорю.
Он осторожно положил трубку на место и ладонями пригладил свои прямые, реденькие, просвечивающие на темени волосы.
— Разбудил, — виновато улыбаясь, сказал он. — Только что заснула, а я разбудил.
Он прошлепал босыми ногами к кровати Разина, погасил свет и ощупью добрался до своей койки. Что-то тихо зазвенело. Видимо, он расстегивал ремень и прятал на место, под подушку, свой пистолет…
Потом все мы делали вид, что спим. Я не мог уснуть. Я не мог снять трубку и позвонить. Тысячи размытых весной километров разделяли нас. Здесь была ночь, а там, дома, вечер еще и не начинался, пожалуй.
Не выдержал этой тишины Разин. Он встал на кровати, открыл форточку и закурил, высунувшись на улицу. Там подмораживало, и холодный воздух хлынул к нам в комнату.
— Простудишься, — сказал я Разину.
— Ничего, — ответил он.
Я пересел на его кровать.
— Чего не спится? — спросил я.
— Так, — ответил Разин. — Завтра дел много.
Он соврал, конечно. Конечно, дела у него завтра были, и много, но он думал сейчас не о них. Я-то хорошо знал, о чем думал Разин. И вовсе не потому, что так уж здорово я умею разбираться в людях, — нет, просто каждый из нас когда-то проходил через одиночество, вот и все.
«ТЕЩИНЫ ЯЗЫКИ»
Тамаре Богачук, мастеру
Хотя у Галины Сергеевны был и точный адрес, и подробнейшее письмо с указаниями, где пересаживаться и к кому обращаться, она ехала с тревогой, неуверенностью и, пожалуй, даже с каким-то самой себе непонятным чувством растерянности. Николай Петрович проводил ее до Ярославского вокзала, и она попросила:
— Ты уходи, не надо ждать…
Ей хотелось наконец-то остаться одной, хотя впереди было трое суток дороги.
В купе к ней никто не сел. В мягком вагоне ехало человек пять или шесть, все мужчины. Хорошо, что она одна в купе, и хорошо, если никто не поселится в пути. Впрочем, можно поговорить с проводницей и все устроить, мест-то много…
Чувство растерянности не покидало Галину Сергеевну до самого Тайшета. Она не хотела признаться самой себе, что ее страшит встреча с дочерью, неизбежные разговоры, быть может упреки, а затем и ссора. Дочери двадцать три, в этом возрасте многого не понимают и еще меньше прощают. Странно: впервые за многие годы Галина Сергеевна подумала о своей вине и о том, что дочка должна ее простить. Раньше такие мысли не волновали ее. Должно быть, просто подходит старость, хотя какая же это старость — сорок пять! Она-то отлично видела, как мужчины в вагоне поглядывают на нее, когда она выходит в коридор. Один из них — толстенький артиллерист-подполковник — из кожи вон лез, чтобы познакомиться с ней: «Как же вы не хотите увидеть границу Азии и Европы? Осталось тридцать километров». За окном мелькнул белый обелиск с надписями «Европа» и «Азия», и Галина Сергеевна, поблагодарив подполковника, ушла к себе.
Мягкий диван был неудобным, покатым и тряским (лучше было бы лететь до Красноярска, зря не послушалась Николая Петровича), и она не могла читать. Глаза только скользили по строчкам. Тогда Галина Сергеевна откладывала книгу и начинала жалеть о том, что сорвалась в отпуск и уехала — это в апреле-то, — и, стало быть, все лето и осень придется пробыть в душном и пыльном городе, а Николай Петрович уедет в Цхалтубо один. Но тут же она возражала самой себе. «Мы не виделись два года. Что бы ни было — Лида единственная дочка, а я всегда была плохой матерью».
Там, дома, она время от времени доставала Лидины письма и перечитывала их:
«Ну, вот я и мастер; можешь меня поздравить. Только, пожалуй, мастер понарошку, потому что рабочие здесь куда старше меня и знают больше…», «У меня роскошная комната, и я купила уже все, что нужно. Получилась настоящая светелка…», «Здесь у нас, в тайге, растут розовые ландыши и марьин корень — таежный пион. Набираю охапку, и в моей светелке целая оранжерея. В Москве такие цветы и не снились…»
Ее не обманывали письма. Так можно писать и друзьям, и просто добрым знакомым, но никак не матери. И ни в одном письме не было ласковых слов, а спрашивать «как ты себя чувствуешь?» положено, вот и все.
Галина Сергеевна не раз пыталась понять, когда же они стали такими — если не чужими, то, во всяком случае, отчужденными. Разве она виновата в том, что отец Лиды погиб, когда девочка еще и не родилась, а сама она была молода, хороша собой и вышла замуж в сорок п