Понимание — страница 14 из 45

— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.

— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории. Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работниками угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить нельзя. Любовь, она как инфаркт — рубцуется, а волноваться вредно.

И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.

Через несколько дней один из молодых работников МУРа рассказал мне, смеясь:

— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, другому — восход солнца…

И вот я опять из него «тяну».

— Ну, — уступает он, — девчонка одна была. Курит, пьет. Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне — Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини. И на второй — Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…

Это его любимое: «О жизни…»

— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?

— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он «вышел» ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизор, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!

Я решительно не любил разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.

Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:

— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…

— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.

— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружают. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщически подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.

Мысли о том, что «детство должно быть долгим» — его любимые. Он повторял их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не созерцательная тема, а нечто острое, постоянно ранящее.

Он в МУРе — был одним из тех, кто работал с детьми, с подростками, вообще с молодежью. И «чрезмерно раннее взросление» выступало перед ним не только в плане философско-педагогическом, а удручающе конкретно: в формах уродливых, порой трагических. И уже как ответ на них, как попытка осмыслить и изменить, рождались «философские раздумья».

В конце концов мне понравились мысли Чванова о «долгом детстве». Речь, в сущности, шла о том, чтобы человек переходил из одной полосы жизни в последующую гармонически, как это бывает с деревьями, которые зеленеют, шумят, роняют листья, как это бывает с созвездиями, которые, несмотря на космические катастрофы, развиваются с захватывающей воображение стройностью. И, «переходя», сохранял в себе лучшее из того, что было раньше, даже углублял это лучшее, работал над ним, потому что он не дерево и не небесное тело, а Человек.

Так я понимал мысли В. Ф. Чванова о «долгом детстве».

Однажды вечером я сидел у него дома. Мы слушали магнитофон: Рахманинова. Среди многочисленных записей Чванова Рахманинов занимает особое место, как на книжных полках каждого из нас занимают особое место любимые писатели.

Между двумя записями я сказал в шутку:

— Может быть, сейчас откроете, о чем вы говорили с той девушкой, что отдала вам яд?

— А вы угадайте, — улыбнулся, — пофантазируйте.

— Ну, конечно, вы рассказали ей о себе.

— Да. Но о чем?

— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, не говорили. Это на вас не похоже.

— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили — оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. А мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой. Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит — тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…

Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.

Чванов хочет сокрушить барьер жестокости.

Когда я уходил, он, пожимая мне руку, чуть ее задержал:

— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?

Я рассмеялся.


Самые «счастливые» очерки, видимо, те, после опубликования которых у автора устанавливаются еще более близкие отношения с их героями. Для меня это в большой мере — «Детектив без детектива». После опубликования этого очерка о подполковнике милиции Владимире Федоровиче Чванове общение с ним не только не оборвалось, но стало более непринужденным и широким — мы беседовали часто о жизни, о молодежи, об искусстве воспитания. Я рассказывал ему о новых книгах, он мне — о товарищах по работе, о том, как раскрываются дела.

Упомянул я однажды в разговоре с Чвановым и о «Трудной книге» Г. Медынского. Оказалось, он ее не читал. «Почитайте, — посоветовал я. — Ваша книга!»

Мне эта работа писателя Медынского доставила радость, несмотря на то, что повествует она о безрадостных вещах. Источник радости в том, что она — книга — не только «трудная», но и добрая, умная.

Мнение В. Чванова о ней хотелось мне узнать не потому лишь, что Владимир Федорович — вдумчивый и доброжелательный читатель. Само содержание «Трудной книги»: письма молодых заключенных автору, его напряженные раздумья над их судьбами, осмысление истоков зла, еще существующего в нашей жизни, — близко и созвучно тому, что составляет содержание мыслей самого Чванова.

И в то же время, видимо, неверно говорить, что они, Медынский и Чванов, имеют дело с одним и тем же человеческим, жизненным «материалом». Перед Медынским — в основном люди, находящиеся уже давно в заключении: убийства, насилия, воровство, хулиганство, страх за содеянное, суд — это у них позади; сейчас они мучительно пытаются понять себя, понять жизнь, стоят иногда на пути к нравственному обновлению. Чванов же сталкивается с этими людьми (сталкивается в самом буквальном и жестоком смысле слова) в те минуты, часы, когда они только что внесли в чью-то жизнь — и вообще в жизнь в широком понимании — большое горе, а иногда и невосполнимые утраты.

«Трудную книгу» Чванов читал долго, усердно. И вот — дочитал.

— В книге Медынского действительно много хорошего, — сказал он мне. — Замечательно, что писатель так неутомимо переписывается с этими людьми, что он вмешивается в их судьбы, это работа человека не только талантливого пера, но и, видимо, талантливого сердца. Но, понимаете, достоинство книги я вижу и в том, что она вызывает желание спорить, во многом не соглашаться с автором…

Мы сидели за столом, пили кофе, говорили о книге. Перед этим Владимир Федорович сутки дежурил по городу, много чего повидал: Москва — город большой, сложный. И думается мне, что эти еще не остывшие впечатления не могли не отразиться на нашем диалоге.

— Поговорим сначала не о «Трудной книге», хорошо? — сказал Чванов. — То, о чем я давно хочу поспорить, выражено особенно отчетливо во многих статьях ваших собратьев по перу, лишенных той широты размышлений, которой подкупает Медынский. В последнее время читаешь иногда в газетах: девятнадцатилетний оболтус совершил убийство. Кто виноват? Виноват директор Дома культуры: он редко устраивал увлекательные вечера молодежи. Подростки жестоко оскорбили девушку — вся тяжесть гнева журналиста обрушивается на голову руководителя районной физкультурной организации за то, что он не оборудовал как надо площадку и бедным ребятам некуда было девать избыток юных сил. Разграбили винный ларек… Кому в первую очередь мылить шею? Начальнику СМУ! За то, что не построил вовремя широкоэкранный кинотеатр — молодежь из-за этого тоскует по вечерам. Не смейтесь! Я, конечно, сгущаю. Но логика именно такая. Это не только мое мнение. У нас в МУРе лежат письма от хороших, честных людей. Их содержание весьма отличается от того, что порой пишут в статьях и книгах. Авторы писем к нам говорят в первую очередь о громадной, трудно-искупимой личной вине тех, кто нарушает закон, не находя оправдания этой вины в обстоятельствах и условиях нашей сегодняшней жизни.