Я обращала внимание детей на необыкновенную волю, поистине корчагинскую стойкость, мужество, оптимизм, большую гражданственность. Я говорила детям о сердце коммуниста, рассказывала о том, как война оборвала все его мечты и надежды. Он горел в танке одиннадцать раз.
Мы много писали ему, мы навещали его, не смущаясь неближним расстоянием, и доктора потом нам писали, что болезнь после наших «нашествий» отступала.
Помимо писем, адресованных ребятам, он писал мне лично, как руководителю этой «ребячьей армии» (по его выражению). Но я чувствовала, что его интересует нечто мое.
Я понимала его тоску по школе, его оборванные жестокой войной мечты и как могла писала о наших заботах и тревогах, короче, обо всем, чем наполнена наша будничная школьная жизнь. Он мне отвечал сердечно, с благодарностью, но я чувствовала, что в моих письмах к нему он чего-то не находит, может быть, самого дорогого…
Целое лето мы обычно с ребятами путешествуем и по лесам, и по бывшим военным дорогам нашей страны. Ведь наши поиски познакомили нас с «целым светом», и мы ходим, ездим, навещаем наших друзей, обретенных в ходе переписки.
Обо всем этом я рассказывала Николаю Георгиевичу. Я ему писала о наших поисках и путешествиях, не догадываясь (хотя могла бы догадаться), что человек этот не успел полюбить в юности, а потребность в любви в нем жила, жила до поры до времени подспудно. Я чувствовала к нему все большее доверие и однажды написала ему о моей личной жизни, о любви к человеку, который трагически погиб.
После этого письма он долго молчал.
Потом переписка возобновилась, но что-то ушло из нее. Она стала суше, поверхностнее.
Но я не особенно задумывалась — почему.
И вот теперь, когда его уже нет в живых, в моих руках письма, которые он писал мне и не посылал (люди, бывшие с ним в последние месяцы, решили, что я должна их получить). В этих письмах целая буря, целая драма, которая разыгралась в душе этого сильного, мужественного человека. Читая их, я поняла, что невольно и бездумно нанесла ему еще одну рану в дополнение к тем бесчисленным, которые были у него раньше.
Он переживал, мучительно переживал это, может быть, первое и последнее чувство в жизни, мне сейчас больно, поэтому я все это пишу Вам. А если Вас все это заинтересует, напишу еще.
У Вас, конечно, возникнет вопрос, что я могла бы изменить, если бы раньше догадалась о его чувстве, думаю, что могла бы что-то изменить. Когда я сейчас перечитываю мои письма к нему (мне их тоже вернули), до чего же бездушными они мне кажутся!
Я ему писала о мероприятиях, о напряженной жизни поисковых отрядов, о деловой заинтересованности ребят, о том, что в наших мастерских пахнет стружкой, клеем, смолой, я ему писала о военно-патриотических играх, писала о мальчишках, которых люблю. Ему, конечно, все это было бесконечно интересно. Он углублялся в детали нашей жизни, даже задавал вопросы: «что за кашу варим во время похода», «как одеваемся в большие морозы?» и т. д.
Я испытываю чувство глубокой вины перед памятью этого человека. Конечно, умом понимаю, что ни в чем не виновата. А сердце раскаивается и болит.
Может быть, дело в том, что я получила одностороннее воспитание? Мне рассказывали о корчагинской стойкости и меньше посвящали в странности человеческого сердца, в сложность человеческих отношений. Но ведь и Павка Корчагин был сложнейшей личностью: любил, отчаивался, думал о самоубийстве.
Последнюю рану Матвееву Николаю Георгиевичу, замечательному человеку, которого мы нашли в пашем поиске героев, последнюю рану нанесла ему я. (Хотя бы и рассказом о человеке, которого любила…) Последнюю и, может быть, самую мучительную.
И вот теперь бессонными ночами я думаю: может быть, несмотря ни на что, несмотря на все наши успехи и труды, я оказалась беспомощной и несостоятельной в самом важном для педагога: в понимании человеческой души?
Встреча в пути
Я стоял на кромке шоссе, лицом к ветру, тщетно пытаясь остановить одну из попутных машин. Пятна фар, похожие на маленькие морозные луны, рождались то ли в небе, то ли на земле, в молочных сумерках вьюги, неслись на меня, становились все ярче, слепили… Я отчаянно махал обеими руками, меня обдавало жарким снегом, и огнеглазое чудище исчезало, стихая… Наверное, тысячи лет назад первобытный пращур мой испытывал ту же великую беззащитность, умоляя о милости таинственных грозных богов.
Машины летели мимо, вьюга усердствовала, и уже не ранний вечер — ночь с ее неизмеримой глубиной чудилась в этом сумрачном, в этом стонущем вихре.
Я отчаялся и подумывал о том, не вернуться ли мне обратно, в усадьбу совхоза, откуда я вышел не вовремя, опоздав на рейсовый автобус.
И опять вылупились из непроглядно-белой мути две маленькие луны и, становясь все ярче, понеслись на меня. Я слабо поднял руку… машина остановилась шагах в пятидесяти. Подбежав, я увидел, что это допотопная, потрепанная полуторатонка. Судорожно рванул на себя ручку кабины и нырнул в чудеснейшую теплынь, пахнущую табаком и бензином.
Мы поехали, и сквозь ветровое стекло я посмотрел на шоссе в белых барашках поземки спокойно, даже с интересом, точно мне показывали это в кино.
— Долго голосовал? — тронул меня локтей шофер.
— Ага, — ответил я, посмотрев на него с трудом из-под тяжелых, нахлестанных ветром век.
— Ну подремли, обтай… Табаком погрейся. Желаешь? — И, не дожидаясь ответа, достал мятую пачку сигарет, вынул одну, ловко сунул мне в рот.
Закурили, и сквозь клубы дыма я посмотрел на него опять, уже внимательно. И увидел: лет ему под пятьдесят, виски седые, редкие, лицо, шея, руки морщинистые, темные. Но вот он обернулся с быстрой улыбкой: «Оттаиваешь?» — И мне показалось, что он гораздо моложе… Странное лицо: анфас — тридцать, в профиль — пятьдесят.
— Далёко тебе? — опять тронул он меня локтем.
— Выйду на сто шестом…
Он усмехнулся:
— В сугробе заночуешь, на шоссе?
— В лесное хозяйство пойду, к сторожу, а утром рано — в лесничество…
— Подкачу тебя не хуже такси, к самой сторожке…
— Не стоит, — слабо отнекивался я, — бездорожье. Тут и идти-то километра полтора…
— Заледенеешь. Вьюга воюет!.. А шоферу зимой весь мир — дорога. — Помолчав, добавил небрежно: — Верь или не верь, для меня бездорожья вообще не существует. Хоть в ростепель, хоть по осени…
Я, конечно, не поверил, потому что дороги нашей области не раз отпечатывались синяками на моем теле. И я еще радовался, получая эти синяки: едем! Хуже, если застрянешь. Но, боясь обидеть моего собеседника, и виду не показал, что не верю, только голову наклонил: слушаю, мол… Однако обмануть его не удалось.
— Не веришь? Хорошо. А Чекуновка тебе Известна?
Известна ли мне Чекуновка! В это дальнее село на берегу рыбной речушки с обидным названием Ленивка весной и осенью почту и хлеб доставляют на тракторах, да и то в хорошие дни. А после обильных дождей оно недосягаемей вершин Тянь-Шаня…
— Ну вот, слушай: в позапрошлую осень по самому что ни есть непролазному бездорожью я на этой машине вызволил из Чекуновки Александра Ивановича. Понял? Доктора русской литературы. Почти неживого, с взорванным сердцем. Я в облпединституте работаю пять лет. Там и собрал эту колымагу из рухляди. Ты, конечно, заметил, что она стара, как Баба-Яга. А вторую ее особенность сумел увидеть? Ну?.. Она — высокая! Я про посадку говорю, понял? Твой газик ляжет, на пузо, если колеса осядут, и ни с места. Он — вездеход до первого болота… Посадка низкая. А мне хоть бы что. Цепи одену — я с ними бог. Над моей машиной, милый человек, на асфальте посмеешься, а заедем в глухомань — целовать будешь. Целовали, не сомневайся… А в ту осень зарядили дожди с самого августа и холили землю без отдыха. А Александр Иванович уехал в Чекуновку рыбачить. Ну, двадцать восьмого первый по осени ученый совет, утверждают то, се, расписание лекций, а его нет… Ясное дело, понимают, застрял… И тут из сельсовета позвонили: «Что делать с вашим доктором литературы, помирает от сердечной боли, а с больницей сообщения нет, отрезаны от мира сего…» Положение — сам понимаешь! Студенты говорят: вертолет. А директор рассудил: лучше синица в руке, чем журавль в небе, и послал меня с Исаем Борисовичем, тоже доктором наук из мединститута. «Доберешься?» — «Что ж, с цепями я бог…» Поехал и доехал. Лежит наш Александр Иванович в горнице у бабки Анастасьи на белой высокой подушке, дышит тяжело. Ощупал его Исай Борисович, измерил ему и то и се, вышел со мной на улицу. «Ну, — говорит, — Николай Иванович, беда… Надо в больницу его, пойди поищи сани, потащишь за собой не спеша». Пошел, поискал и вернулся ни с чем. «Нет, — говорю, — ладных саней. Лодка есть уемистая, барка рыбацкая, но чем в ней переваливаться с боку на бок, лучше в кузов ко мне положим сенца посуше…» — «Пойми, — отвечает, — сердце у него взорвано, лопнул сосуд, растрясет у тебя до смерти». — «Да я, доктор, — улащиваю его, — вас обоих как на руках понесу, и не почуете дороги». Согласился поневоле: по их законам, если в первые сутки не доставишь в больницу, потом три недели трогать нельзя. Положили сена, распушили, а в сено Александра Ивановича. А темнеет уже. Посмотрел Исай Борисович на молодой месяц. «Ну, — говорит, — я буду иметь хорошую ночь под этим небом». И сел рядом с больным… Поехали, а вокруг море не хуже Охотского на Колыме. Вода, топь, куда ни посмотришь; зажег я фары, еду, как во сне или в сказке. Иду, понимаешь, на цыпочках, тихо, не на третьей — на тридцать третьей скорости. Ну, дорогу я постарался запомнить, пока ехал сюда, по кустам, по деревьям. Эх, цепи, думаю… И тут задний мост начал садиться. Это же хана! «Ну, — говорю, — милые, родные!..» А у самого сердце тоже вот-вот… вот-вот… Слава богу! До больницы двадцать пять километров. Ехали два часа. А потом уже без цепей помчал я Исая Борисовича в город. «Ну, — говорит он, — был лодочник Харон, он переправлял в подземном царстве души людей