Пониматель — страница 3 из 7

Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас - я верю! поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.

Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рука. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.

И я вижу: Толя Ножкин умер.

Но понимание себя не приходит.

Если умирает близкий знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел в последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не моту вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.

Ира сказала мне как-то: "Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения". - "А это обязательно?" - невпопад спросил я. "Для таких, как ты, да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах". - "И Ножкин, по-твоему, сломался?" - "Он уже исчерпался, сошел на нет..."

При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.

Мы опускаем Толю на застланный ковровой дорожкой топчан.

Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат офицер, несущий службу где-то в Сибири.

В квартире становится тесно. Уходим.

По дороге говорим о Толе. И другими - и знаю, я уверен, я чувствую другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.

Я не знаю, как назвать это.

Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.

Мне надо писать "Памяти товарища". Утром мы договорились с Амираном, что оба напишем по варианту, потом выберем лучший, либо сделаем из двух один.

Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал о безалкогольной свадьбе. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где у нас ведется учет сданного сотрудниками строкажа, против фамилии автора появится торопливая запись: "Пам. тов. 100 стр.".

Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг. Все правильно. Но отдашь его, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное - впереди, главное - несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он - мертв, мы - живы. Пока мы будем помнить это, мы будем немного лучше, чем есть на самом деле.

Пишу - не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.

Я пишу "Памяти товарища".

Я пишу о себе.

Мне в редакцию рано. Надо отпечатать написанное к приходу Амирана.

В стеклянной будке, положив голову на руки, дремлет одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, случайно грохаю громадной металл и стекло - дверью. Страж не просыпается.

Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю. Прочитав, поднимает на меня свои прозрачные глаза, говорит:

- Шефу не понравится. Но мы зайдем к нему в самый последний момент, когда менять что-нибудь будет поздно.

Без десяти двенадцать вступаем в редакторский кабинет. Шеф надевает очки. Читает. Мрачнеет.

- Мы не можем дать это. Так некрологи не пишут.

Амиран бесстрастно:

- Через пять минут некролог должен быть в цеху.

Шеф надевает очки.

- Надо переписать. Дадим в следующий номер.

Амиран, глядя в окно:

- Следующий номер юбилейный.

И верно: следующий номер юбилейный, пятитысячный для нашей газеты. Он готов к печати давно, уже с месяц. Его содержание никак не сочетается с некрологом. Жизни - жизненно, как говорится.

Шеф снимает очки.

- Но мы не можем совсем не давать некролог. Умер наш сотрудник, наш товарищ...

- Конечно, не можем, - поддакиваю я.

Шеф надевает очки. Внимательно изучает меня (появляется ощущение, что не все пуговицы застегнуты), говорит назидательно:

- Некрологи публикуются, чтобы вызывать в людях память о человеке. Умер наш сотрудник, наш товарищ, и, значит, некролог, что вы написали, наша память о нем. Некролог - это статья, содержащая сведения о жизни и смерти человека...

Подобным образом редактор способен рассуждать бесконечно, поэтому Амиран все тем же бесстрастным тоном прерывает его:

- Если через две минуты некролог не попадет в цех, будут неприятности с типографией.

Шеф снимает очки, снова надевает, ставит, где полагается, закорючку подписи и вяло машет рукой: несите, мол.

Мы с трудом удерживаемся от смеха.

В нашей комнате импровизированное собрание. Шурик прикидывает, кто даст деньги "на Толю", в столбик пишет фамилии. Вдруг подскакивает, протягивает список.

Шестым в столбике значится Ножкин.

"Толю не вернешь, а жизнь продолжается". Я все жду, что кто-нибудь, исполнившись философичности, произнесет эти слова, но пока мои ожидания не оправдываются.

А жизнь, как бы то ни было, продолжается. И надо работать. И я лишу тот самый очерк, что должен был написаться еще при жизни Толи. Редактор сегодня осведомлялся о его судьбе. Я ответил: "У машинистки". Очерк и в самом деле сейчас печатается: я печатаю сам, доканчиваю восьмую страницу, без мудрствования и натуги. Если ничего не помешает, требуемые пятьсот строк лягут через час на стол Амирана. Каждая из них будет честна, правдива, и все же вместе взятые, они не выразят того, что я мог, но не сумел сказать.

На девятой странице входит Пониматель. Садится рядом.

- Выбора теперь нет ни у меня, ни у тебя. Моя звездочка взойдет послезавтра. Ты должен успеть подготовиться.

- Должен? Кому должен?

- Толе должен, мне должен, себе должен! - в голосе Понимателя несвойственный ему металл.

- А если моя звездочка тоже вот-вот?..

- Это случится не скоро. А "вот-вот" тебя позовут к редактору.

Заглядывает Валерия.

- К шефу!

Я недоуменно смотрю на Понимателя. Он усмехается.

Иду к редактору, не сомневаясь, что он собирается взять реванш за некролог, но нет: он вызвал меня по делу. Ему позвонили из стройтреста: на участке, где возводится Дворец муз, сегодня собрание. Мы курируем эту стройку. Мне вменяется в обязанность поприсутствовать, послушать и, может быть, написать. "Только без всяких ухищрений, это рядовой материал", предупреждает меня редактор.

- Это тема Ножкина, - говорит он напоследок. Что поделаешь: Толю не вернешь, а жизнь продолжается.

Возвращаюсь к себе. На столе под стеклом фотография жены, попавшая сюда в стародавние времена. Вынуть ее не поднимается рука. Была любовь... Была! И только это мешает драме обернуться фарсом.

Собрание идет своим чередом. Поднимаются люди, читают по бумажкам: цитата в начале, цитата в конце. Лица постные, о деле ни полслова. И я вспоминаю, как Ножкин пытался взбаламутить это болотце. И забываю о собрании, начинаю думать о Ножкине.

Срок пребывания человека среди живых не есть единственно его жизнь: его секундомер включается, когда мать подумает о нем, еще, может быть, не зачатом, и останавливается, лишь когда уходит последний из незабывших его. Я не помню, где моя память захватила это слово - "жизнесмерть". Оно красиво-неясно-страшноватое - точно обозначает предмет моего рассуждения. Я - один из творцов Толиной жизнесмерти. Я делаю это небескорыстно, с надеждой, что кто-то будет творить и мою жизнесмерть. Ибо я могу смириться с краткостью своего физического существования, но не могу и не хочу мириться с абсолютным концом. Если слаться, смысла в жизни останется не больше, чем в смерти...

- Это здорово, что прислали именно вас! - за спиной знакомый голос.

Поворачиваюсь. Так и есть - но так бывает только в кино: позади, согнувшись в три погибели, стоит сын героя моего очерка. Вот уж с кем я не чаял здесь встретиться.

- Это я - по поручению управляющего, конечно, - звонил вашему редактору. Я вам верю, что бы там ни говорили, вы сможете написать про наши дела как надо.

- А как надо? Мне никто ничего не говорил.

- Да? - Он глядит на меня подозрительно, но быстро светлеет лицом, словно осознав что-то. - Если вам нужно, мы получили чешскую сантехнику. Такие нежно-голубые тона...

- Нет, мне не нужно.

- Нет?.. А итальянский кафель, бежевый такой, с поволокой?

- Нет, спасибо.

- Смотрите, а то разойдется. Между прочим, десять метров пошло на дачу самому Г.В. Хороший кафель!..

Иду домой, точнее - к Шурику. Ветер. На душе кошки скребут. Интересно, Ножкина тоже пытались купить за импортный унитаз? Наверняка пытались. А он не продался. Но спасовал перед редактором. Нежно-голубые тона с поволокой, черт бы их побрал!.. Представляю, как он переживал. А мы его тюкали, поучали, "Кто же, мой друг, виноват? - выговорил Амиран. Умей настоять на своем". А он не умел и на этот раз не сумел тоже. И клял себя за это, не мог не клясть. "Толя - совесть редакции..." А сердце не камень, сердце не выдержало.

К Шурику не хочется. В голове почему-то вертится: "И старый мир, как пес бездомный..." При чем здесь "старый мир"? А вот пес к месту, только у Блока, он, кажется, "безродный"...

Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остается перейти через улицу, я уже знаю, что возле подъезда остановлюсь, помедлю немного и пойду вверх по лестнице...

Я сумел уйти от Иры, не разбудив ее. Я тихо собрал вещи, бесшумно оделся, без звука закрыл за собой дверь.

Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щелки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку, и посмеивалась про себя.