Понимая себя: взгляд психотерапевта — страница 9 из 42

Я начинал работать в маленьком городке в Казахстане, в психиатрической больнице, расположенной в совершенно неприспособленном помещении, с трудом отбитом главным врачом у городских властей. Новая больница только начинала строиться. А в этой больше 400 пациентов находились в помещении человек на 90—100, и условия были просто ужасные. Был у нас пациент лет 32–33 с шизофренией. Он был убежден, что у него сгнили и отсутствуют органы пищеварения. Вечно грязный, дурно пахнущий, он сначала отучил нас класть что-либо в карманы халатов, а потом мы и вовсе зашили их. Дело в том, что он постоянно требовал обследований и подбрасывал нам в карманы свой кал для анализов. На моей памяти это продолжалось больше года. Но вот мы наконец перебрались в новую больницу. Я встретил его в коридоре дня через три – хрустяще-чистого и сияющего. Он остановил меня и сказал: «В.Е., знаете, нас в палате всего четверо, у меня пижама и… (восторженно перечисляет все, что под ней), и тапочки… и своя кровать, а на ней (подробно все – от матраса до наволочки), и тумбочка своя, и два полотенца, на одном (смущенно) пятнышко, но я уже три раза им вытирался». Он говорил взахлеб, как получивший давно вымечтанную игрушку ребенок, уже не веривший в то, что может ее когда-нибудь получить. И с калом в наших карманах было покончено, хотя бред его никуда не делся.

А его соседом по палате был Петр – подобранный на вокзале бомж с тяжелой формой эпилепсии и еще более утяжеляющим ее алкоголизмом. Частые большие судорожные припадки и особенно эпилептические дисфории, в которых он был безудержно и слепо агрессивен, мог ногами избить ослабленного и давно уже не поднимающегося больного, делали его бичом отделения. Лечением удавалось лишь немного смягчить его поведение. Меня Петя, что называется, в упор не видел. После переезда в новую больницу он как-то затих и до мелочности педантично, как это свойственно его болезни, обследовал все в отделении. Как-то ночью меня вызвали к только что поступившему возбужденному больному. Это был недавно демобилизованный стройбатовец – Геркулес против меня! Приперев меня к стенке, он заявил, что, если я его немедленно не выпишу, он будет есть меня живьем и мясо из зубов иголкой выковыривать. В его словах если и было преувеличение, то не слишком большое. А в отделении на 120 больных – три молодые медсестры и никакого тебе спасительного телефона 911. «А у тебя иголка-то есть?» – спросил я его и, поскольку таковой не оказалось, сказал: «Ну, выписать я тебя не могу, а иголку принести могу» – и бочком-бочком от него – подумать, как быть. Отойдя шагов на пять (слава Богу, уже не стою затылком к стене), я услышал какой-то необычный звук и оглянулся. Около него стоял Петя, уже отводивший руку после удара, и очень спокойно, почти по-отечески говорил: «Ты зачем моего доктора ударил? Нельзя обижать докторов. И медсестер нельзя, и санитарок. Они нас лечат». Когда я пришел в отделение минут через двадцать, уже организовав все для введения успокаивающих лекарств, мой «людоед» на выписке еще настаивал, но в ответ на мое «не могу» лишь проворчал: «Не выпишешь до утра – сожгу и пепел по ветру развею». Это было уже лучше. Впоследствии он оказался милым парнем, с которым мы подолгу беседовали у меня в кабинете о всякой всячине под чаек с печеньем.

Этот переезд в новую больницу преподал мне много уроков. Я тогда слыхом не слыхивал о таких вещах, как, например, личное пространство, сужение которого вызывает тревогу со всеми вытекающими, вплоть до защитной агрессии, ее следствиями. Но переезд в человеческие условия наглядно и неназидательно разъяснил мне, что в разных условиях и самая тяжкая психопатология проявляется по-разному, что возможность сохранять чувство человеческого достоинства никак не менее важна, чем лекарства.

Эти уроки продолжались и потом, после того как я начал работать в больнице им. Скворцова-Степанова («Скворешнике») в Ленинграде. Был у меня пациент, каждый день повторявший при встрече: «Виктор Ефимович, можно вам задать обыкновенный простой нелепый вопрос – когда меня выпишут?» А выписывать его было некуда – комната в коммунальной квартире с младшим братом-школьником, которому надо учиться. Семья категорически отказывалась брать его домой, и он был в больнице уже лет семь. Медсестры любили и опекали его, а он отвечал им – как мог – взаимностью. «По моим перламутровым соображениям ты являешься вазелиновой девочкой», – сказал он одной из них. Прекрасный шахматист – он выигрывал у всех, с кем садился играть, но при этом нес удивительную ахинею. Мой заведующий увлекся музыкотерапией и провел трансляцию в прогулочный дворик. Заходим мы туда как-то летом под полонез Огинского, а наш любимец скандалит – требует выписки. Заведующий его увещевает: «Такая красивая музыка, а ты кричишь и ругаешься». А в ответ: «Полонез, полонез… Говно ваш полонез. (Никому и в голову не приходило, что он знает полонез Огинского.) Я домой хочу, хватит меня проглаживать галантерейным универмагом! Вы просто гибермо!» А вскоре сижу я в кабинете во время обеда и слышу дикий стук в дверь. Открываю – он, возмущенный до предела, кричит: «Вы что – все с ума сошли?! Сами ушли обедать, а меня там оставили!» И смех и грех: он спал под кустиком и медсестры его попросту забыли – ну так и иди домой! Ан нет – дом-то у него здесь! Эта привязанность пациентов к больнице и психиатрам, которых вроде не любят и ругают, удивительна. Хотя что тут удивительного: эти проклятые психиатры и больница все же чуть не единственные, кто их слушает, пытается понять, что-то советует, защищает как может от жестокостей жизни. Легендой был наш бывший пациент, случайно дома отрубивший себе палец. Палец висит на полоске кожи, «скорая» везет его в больницу, а он: «В какую? Нет, вы меня в мою везите – в Степана Скворцова». Его уговаривают – мол, тебе, парень, палец надо пришивать, при чем здесь психушка?! Как он сказал на следующее утро у нас в больнице: «Они не везут. Ну, я вспомнил, что со мной здесь было, и дал им шороху. Зачем? Привезут меня туда, палец пришьют и положат на раскладушку в коридоре, а врача я через неделю увижу, и делать нечего. А здесь – вот первый день, а вы уже со мной разговариваете. И комната отдыха, и телевизор, и вообще – человеческая жизнь. Хирурга ночью пришлось поднимать и сюда ко мне везти – так что ж поделаешь».

В 70-х годах случились две истории. Тогда так называемых социально беспокойных больных перед «всенародными праздниками» и визитами «больших людей» (первый раз это было перед приездом Р. Никсона, откуда и пошло «болезнь Никсона») или, если они очень уж докучали властям, госпитализировали. Как-то перед 7 ноября поступает таким образом мой пациент, похожий на летописца в келье – он писал огромный «философский труд» о переустройстве жизни. В больнице ему делать нечего, никому он не угрожает, но выписать я его не могу, права не имею. Знаю, что у него пенсия 32 рубля, на которую жить невозможно. Вижу, как он худ и оборван. Говорю ему: «Ну, что ж делать? Не могу. Две-три недели полежите у нас – отогреетесь, отъедитесь». А он в ответ: «Кто вам сказал, что мне плохо? Я вполне счастлив… вот только добавили бы к пенсии рублей пять, чтобы на чернила и бумагу хватало». Я тогда подумал, что вот – живет человек, никому не мешает, пишет себе и пусть пишет. Ему хорошо. Кто может взять на себя право решать за него – хорошо ему или нет?

А через некоторое время я принимал поступившего в отделение больного. Читаю направление: завалил КГБ, МВД, ЦК и всех, кого можно и нельзя, нелепыми письмами о том, что ленинградская синагога – агент всемирного сионизма и консервирует крайнюю плоть при обрезании младенцев для питания войск НАТО. Не больше и не меньше. Диагноз в направлении: «Шизофрения, бредовой синдром». Заходит в кабинет. Ему лет шестьдесят пять, раввин раввином. И никакого бреда, хотя думает, конечно, по-шизофренически. Без конца возвращается к теме сионизма, повторяя все читанное на эту тему в газетах, которые тогда все пестрели этим так, как сегодня лишь некоторые, строго определенного пошиба. Э-э-э, да он же все принял на свой счет и лишь пытается доказать властям свою лояльность. Страх! Просто нашедший болезненное выражение страх, знакомый в 70-х годах так многим и даже абсолютно здоровым и не имеющим никакого отношения к сынам израилевым людям, толкавший еще и не на такое.

И смею вас заверить – за каждой «психиатрической клубничкой», если приглядеться и вслушаться, кроются живые и понятные человеческие переживания. Можно лишь посожалеть о том, что так часто мы оказываемся глухи и слепы.

«Психиатрию – к ответу»

В советские годы заграничная психиатрия была мне известна лишь по журналам, книжкам, весьма ограниченной переписке да редким визитам иностранцев под вездесущим оком призванных тогда быть вездесущими людей. Хорошее правило «Лучше один раз увидеть, чем сто – услышать» было не про меня писано, а мечтать о том, чтобы получше – не за один раз – разглядеть, и вовсе уж не приходилось. Поэтому состояние, когда я впервые оказался в 1989 году в знаменитой клинике Саль-Петриер в Париже, а потом в 1990-м в психиатрическом госпитале в США, когда увидел своими глазами множество других учреждений, точнее всего будет назвать оглушением. Поражало все: условия жизни в больницах, отношения персонала и больных, количество персонала, оснащенность клиник, юридическая сторона работы психиатров, даже в самых маленьких учреждениях – прекрасные библиотеки, где персоналу никак не возбраняется читать в рабочее время… Словом, все поражало, и больно было вспоминать наши переполненные палаты, унылое одеяние пациентов, бесконечные и обязательные замки, нехватку лекарств… Правда, где-то на периферии сознания теплилась догадка, что «богатые тоже плачут», появлялись мысли о том, что жизнь душевнобольных на улице – не самый, наверное, лучший вид свободы. Правда, теперь и мы предоставили эту свободу нашим больным. Но все это заглушалось обилием новых впечатлений, которые я и сегодня был бы рад испытывать в наших больницах и диспансерах, да, к сожалению, никак это не удается. Но постепенно, шаг за шагом, как – помните – в сказке: «Позолота сотрется – свиная кожа останется», стали открываться некоторые общие проблемы, которые ни у них, ни у нас никак не назовешь решенными. Я не о том даже, что нет собаки, на которой нельзя наловить блох, и смешно было бы, когда собственная шерсть от блох шевелится, выискивать поштучно блох в чужой шкуре, чтобы сказать: «Ага! Наша психиатрия – самая разумная в мире!» Да и некрасиво это… Медленно и нелегко она начинает изменяться к лучшему, и предстоит еще долгий путь перемен. Но для того чтобы перемены эти не стали воплощением очередной утопии, полезно обратиться к тому, что пока ни одна психиатрия в мире не решила.