У Николаевского вокзала, где по-прежнему стоял, сдерживая могучего коня, чугунный Александр III, в толчее мешочников старуха обругала Федора Михайловича:
— Ишь, толстомясый, морду наел и прет, горя ему мало, — сказала она.
— Прикажете арестовать, товарищ? — засуетился Благовещенский.
— Оставьте. Ну, какой же я толстомясый? — сказал Федор Михайлович.
Благовещенский улыбнулся. Худое лицо монаха-подвижника глядело из-под смятой фуражки с алой звездой.
В осенней прелести стоял Таврический сад. Зелено-красные деревья глубокими мазками уходили в мутные туманы далей. Оттуда тянуло сыростью и нечистотами. На Таврической и Потемкинской на мостовой поросла трава, и желтели осенние цветы одуванчика. Меланхолическая грусть была в этой запущенности разрушения. Федор Михайлович, болезненно любивший Петербург, ее тотчас же почуял. Было на душе тихо и безнадежно печально, как у постели тяжелобольного, милого сердцу и старого друга. Осенний день стоял на сердце — печальный и звонкий.
Разъездов по городу у Федора Михайловича было много. Дивизию распихали по частным домам по всему городу. Было неуютно и неудобно. Но казармы стояли с разбитыми окнами и испорченными приспособлениями, и жить в них было нельзя.
На Забалканском проспекте женщины и приличного вида оборванные люди рыли окопы. Молодой саперный офицер и два унтер-офицера руководили работами. Ломы звенели, выворачивая камни мостовой, и красный песок, смешиваясь с черной землей, ложился пушистыми грудами. Проступала вода. Вбивали колья, неумело, голыми руками путали колючую проволоку.
У начальника обороны Петербурга, старого офицера генерального штаба, Федор Михайлович высказал свои мысли по поводу укрепления баррикадами улиц.
— Это годилось в 1798, 1848 и 1871 годах, — говорил он, — но, простите, товарищ, это напрасная работа, стесняющая маневрирование и, в случае беспорядков в тылу, могущая сослужить нам плохую службу. В армии Юденича имеются танки, а что для танка эта пародия окопа?!
— Все знаю, все знаю, — шептал почтенный старик. — Все с ума-с посходили. Паника-с. Окопы роются не для неприятеля, а для успокоения Петрокоммуны. Зиновьев едва не удрал. Приказано собрать рабочих и составить из них две дивизии, наспех вооружив их… Жду Троцкого. Может быть, он что-нибудь предпримет, чтобы успокоить их.
— Что же так напугало вас?
— Вчера Ямбург с налета взяли. Товарищи так драпнули, что к ночи в Гатчине оказались. Тут все подняли головы. Никуда не покажись. Все рады-с.
— А вы? — быстро спросил Федор Михайлович. Старик вздохнул.
— Повесят, Федор Михайлович!.. В два счета повесят. Разве простят нашу службу им?..
— Должны же они понять…
— Нас понять-то нельзя-с. Почему мы им служим?
Такое настроение страха ответственности Федор Михайлович замечал повсюду. Точно при приближении белых начали очухиваться очумелые и задавать себе вопрос: кому и для чего они служат.
Федор Михайлович был у вдовы Ипполита, Аглаи, на Сергиевской.
Аглая, благодаря связям с Горьким, Лилиной и Луначарским, сохранила за собой квартиру и пользовалась особым покровительством комиссара народного просвещения. Федор Михайлович застал у нее бледного нервного Свенторжецкого и поэта Круга. Приход красноармейского командира их смутил.
— Не бойтесь, господа, — сказала Аглая. — Это родной брат моего Поленьки. Он, правда, черносотенец, но человек честный. Хотите, Федя, чаю?
Потухшая бульотка стояла у кушетки. Аглая, в фантастическом пунцовом капоте, распустив волосы цвета красной меди, лежала бледная, худая и сияла лучистыми зелеными глазами.
Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.
— Круг написал новую поэзу, — сказала Аглая. — Называется «Гунны». Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.
Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:
Мы — гунны… Мы гунны —
Мы звонны, мы струнны,
Визгливы, басисты,
В телах волосисты…
"Все то же, — думал Федор Михайлович, — все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, — они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, — они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей… При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, — все равно кто!"
— Чудно! — сказала Аглая и закурила тонкую папироску. — Это великое достижение. Это — гениально… Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить… Гениально!..
— А скажите, Федор Михайлович, — сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, — возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?
Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:
— Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.
— Что же делать? — тихо спросил Федор Михайлович.
— Покориться надо… Надо покориться… Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!
— Они от дьявола.
— И прекрасно… Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу, — говорила Аглая, пыхая папиросой. — Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.
Мы гунны… Мы гунны…
Мы звонны… Мы струнны…
Звенит, Дима! Звенит!.. А?!
Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..
XXVII
Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.
Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы "жене начдива". Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.
Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.
Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем — любовь.
Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, — все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.
"Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все… все… Подойти и сказать: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь…" и начать".
И спросил сам себя: "А сумеешь с верою это сказать? — Ответил твердо: — Да, сумею".
Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.
Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:
— А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.
Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.
Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.
— Кто там? — послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — впусти меня, Наташа.
Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.
Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:
— Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж…
В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми гла