[287] Бакунин придает этой борьбе против Бога и государства характер борьбы против интеллектуализма и против традиционной формы образования вообще. В ссылках на интеллект (Verstand) он — с полным на то основанием — усматривает претензию быть главой, душой и мозгом движения, то есть опять новый авторитет. И наука тоже не имеет права господствовать. Она не есть жизнь, она ничего не создает, она конструирует и получает, но она понимает только всеобщее, абстрактное и приносит индивидуальную полноту жизни на алтарь своих абстракций. Искусство важнее для жизни человечества, чем наука. Подобного рода высказывания Бакунина поразительно совпадают с идеями Бергсона и на них правильно обратили внимание.[288] Исходя из непосредственной, имманентной жизни самих рабочих, обнаруживали значение профсоюзов и специфических для них средств борьбы, особенно стачек. Так Прудон и Бакунин стали авторами синдикализма и создали традицию, на которой, подкрепленные аргументами бергсоновской философии, основываются идеи Сореля. Сердцевину их составляет теория мифа, которая является сильнейшей противоположностью абсолютному рационализму и его диктатуре, но в то же время, будучи учением о непосредственном активном решении, она является еще большей противоположностью относительному рационализму всего комплекса [идей], который группируется вокруг таких представлений, как уравновешение, публичная дискуссия и парламентаризм.
Способность к действию и героизму, вся активность в мировой истории заключена для Сореля в силе мифа. Примерами таких мифов являются представление о славе и великом имени у греков или ожидание Страшного Суда в древнем христианстве, вера в «vertu»[289] и революционную свободу во время Великой французской революции, национальное воодушевление во времена немецких освободительных войн 1813 г. Только в мифе имеется критерий того, есть ли у народа или какой-то иной социальной группы историческая миссия и наступил ли ее исторический момент. Из глубины подлинных жизненных инстинктов, не из разумных суждений или соображений целесообразности, возникают великий энтузиазм, великое моральное решение и великий миф. В непосредственной интуиции воодушевленная масса создает мифический образ, который увлекает вперед ее энергию и дает ей силу мученичества и решимость применить силу. Только так народ или класс становится мотором мировой истории. Где этого нет, там уже не сохранить никакой социальной и политической власти, и никакой механический аппарат не сможет стать плотиной, когда прорвется новый поток исторической жизни. Следовательно, все зависит от того, где сегодня действительно жива эта способность к мифу и витальная сила. Конечно ее не найти в современной буржуазии, этом социальном слое, который совершенно деградировал от страха за свои деньги и собственность, морально расшатан скептицизмом, релятивизмом и парламентаризмом. Форма господства этого класса, современная демократия, является только «демагогической плутократией». Итак, кто же сегодня является носителем великого мифа? Сорель пытается доказать, что только социалистические массы промышленного пролетариата еще обладают мифом, а именно, верой во всеобщую стачку. Уже не так важно, что на деле сегодня означает всеобщая стачка, как то, какую веру связывает с ней пролетариат, на какие поступки и жертвы она его вдохновляет и в состоянии ли она произвести новую мораль. Поэтому социализм живет верой во всеобщую стачку и чудовищную катастрофу всей социальной и экономической жизни, которую она может вызвать. Она родилась в недрах самих масс, из непосредственности жизни промышленного пролетариата, не как изобретение интеллектуалов и писателей, не как утопия; ибо и утопия является, согласно Сорелю, продуктом рационалистического духа и желает овладеть жизнью извне в соответствии с механистической схемой.
С точки зрения этой философии, буржуазный идеал мирного взаимопонимания и согласия, при котором все ищут свою выгоду и должны заключать выгодные сделки, оказывается порождением трусливого интеллектуализма; дискуссии, согласования, соглашения, переговоры предстают предательством мифа и великого вдохновения, которое здесь важнее всего. Против меркантильного образа равновесия выступает другой образ — воинственное представление о кровавой, определяющей, сокрушительной решающей битве. В 1848 г. этот образ был противопоставлен парламентскому конституционализму с обеих сторон: со стороны традиционного порядка в консервативном смысле его репрезентировал испанский католик Доносо Кортес, а в радикальном анархо-синдикализме он [появляется у] Прудона. Оба требуют решения. Все мысли испанца вращаются вокруг великой битвы (la gran contienda), вокруг страшной катастрофы, которая грядет и отрицать которую может только метафизическая трусость дискутирующего либерализма. И Прудон, для мышления которого характерно здесь сочинение «La Guerre et la Paix»,[290] говорит об уничтожающей противника Наполеоновской битве, «Bataille Napoléonienne». Все насильственные действия и правонарушения, как составляющая кровавой борьбы, обретают, согласно Прудону, свою историческую санкцию. Вместо относительных, доступных парламентскому обсуждению противоположностей теперь появляются абсолютные антитезы. «Приходит день радикальных отрицаний и суверенных утверждений»;[291] его приход не может задержать никакая парламентская дискуссия; движимый своими инстинктами народ разгромит кафедру софистов — все это высказывания Кортеса, которые могли слово в слово принадлежать Сорелю, с той только разницей, что анархист стоит на стороне инстинктов народа. Для Кортеса радикальный социализм есть нечто более величественное, чем либеральный переговорный процесс, ибо социализм восходит к последним фундаментальным проблемам и дает на радикальные вопросы решительный ответ, поскольку он имеет свою теологию. Именно Прудон здесь [его] противник, не потому, что в 1848 г. его называли чаще прочих социалистов, против которого Монталамбер произнес знаменитую речь в парламенте, но потому, что он был радикальным представителем радикального принципа. Испанец приходил в отчаяние перед лицом глупого спокойствия легитимистов и трусливой хитрости буржуазии. Лишь в социализме он еще видел то, что он именовал инстинктом (el instinto), из чего он делал вывод, что все партии в конечном счете работают на социализм. Так противоречия вновь обрели духовное измерение и зачастую прямо-таки эсхатологическое напряжение. Иначе, чем в диалектически конструируемом напряжении гегелевского марксизма, здесь, речь идет о непосредственных, интуитивных противоположностях мифических образов. С высоты своей гегелевской выучки Маркс мог считать Прудона дилетантом в философии и показать ему, как сильно он заблуждался относительно Гегеля. Сегодня радикальный социалист смог бы с помощью современной философии показать Марксу, что он был здесь всего лишь педантом, увязшим в интеллектуалистской переоценке западноевропейского буржуазного образования, тогда как у бедного, отчитанного Прудона, во всяком случае, был инстинкт, [чувство] действительной жизни рабочих масс. В глазах Кортеса социалистический анархист был злым бесом, чертом, а для Прудона католик — это фанатичный Великий Инквизитор, над которым он пытается посмеяться. Сегодня легко понять, что оба они были здесь настоящими противниками, а все остальное — временным и половинчатым.[292]
Воинственные и героические представления, связанные с борьбой и битвой, снова всерьез принимаются Сорелем как истинные импульсы интенсивной жизни. Пролетариат должен верить в классовую борьбу как настоящую борьбу, а не как в лозунг для парламентских речей и демократической предвыборной агитации. Он понимает ее благодаря жизненному инстинкту, без какой-либо научной конструкции, но создавая могущественный миф, в котором он черпает мужество для решающей битвы. Поэтому для социализма и его идеи классовой борьбы нет более серьезной опасности, чем профессиональная политика и участие в работе парламента. Они подтачивают огромный энтузиазм путем болтовни и интриг и убивают подлинные инстинкты и интуиции, из коих исходит моральное решение. То, что ценно в человеческой жизни, возникает не из разумного рассуждения, но в состоянии войны, у людей, которые, будучи воодушевлены великими мифическими образами, участвуют в борьбе; это зависит «d’un état de guerre auquel les hommes acceptent de participer et qui se traduit en mythes precis»[293] (Reflexions. R 319).[294] Воинственное, революционное воодушевление и ожидание чудовищных катастроф присущи интенсивности жизни и двигают историю. Но порыв должен исходить из самих масс; его не могут выдумать идеологи и интеллектуалы. Так возникли революционные войны 1792 г.; а так же эпоха, которую Сорель, вслед за Ренаном, прославляет как величайшую эпопею XIX в. — немецкие освободительные войны 1813 г.: их героический дух был рожден иррациональной жизненной энергией анонимной массы.
Любое рациональное истолкование исказило бы непосредственность жизни. Миф — не утопия. Ибо эта последняя, будучи продуктом разумного размышления, приводит самое большее к реформам. Воинственный порыв нельзя также путать с милитаризмом, и прежде всего применение силы эта философия иррационализма не намерена [трактовать] как диктатуру. Сорель, подобно Прудону, ненавидит всякий интеллектуализм, всякую централизацию, унификацию, и тем не менее, тоже подобно Прудону, требует строжайшей дисциплины и морали. Великая битва будет не делом научной стратегии, но «accumulation d’exploits héroïques»[295] и высвобождением «force individualiste dans les masses soulevées»