еская жизнь или социалистическое обобществление, вызывает у него решительное неприятие. В этом состоит радикальный консерватизм его проекта. В эпоху, когда идея отмирания государства, будь то в либеральном или коммунистическом истолковании, считается одной из главенствующих, Шмитт заводит речь о значении государства, о его необходимости для политического существования людей. Его инвективы против русского анархизма Бакунина расширяются до радикальной оппозиции культурного Запада всему русскому, поскольку он видит в нем (в особенности в комбинации социализма и атеизма) опасность для западной традиции, соединяющей гуманитарное образование, католицизм и политическую форму.[782] Впрочем, состояние дел на широко понимаемом Западе также вызывает у него беспокойство. Политическая бесформенность и либерализм находят свое выражение в парламентаризме, который Шмитт подвергает принципиальной критике.
VIII
Одновременно с «Политической теологией» и «Римским католицизмом» Шмитт выпустил еще одну брошюру, тематически примыкающую к этим работам, но в большей степени нацеленную на актуальную политико-юридическую проблематику: «Духовно-историческое состояние современного парламентаризма», которая через несколько лет вышла вторым изданием, с предисловием, в котором основные политические идеи Шмитта того периода сформулированы самым решительным и сжатым образом. К политической теологии в том специальном смысле, какой он пытался придать этому понятию, Шмитт не обращался вплоть до речи об эпохе деполитизаций и нейтрализаций и второго (1934 г.) издания «Политической теологии» с новым предисловием. А с католицизмом было вскоре в некотором роде покончено — основательно и надолго.[783] Причиной тому были отчасти личные обстоятельства. Брошюра о католицизме была написана в разгар бракоразводного процесса, который Шмитт затеял ввиду совершенно разладившихся семейных отношений, с формально-юридической мотивировкой «обман со стороны супруги, указавшей ложные данные о своем происхождении». Гражданский процесс он выиграл, а церковного развода добиться не смог, при том, что прошение о нем подавал на пике своей популярности как католического публициста. Шмитт переживает несколько романов и в конце концов в 1926 г. сочетается гражданским браком с Душкой Тодорович, православной сербкой. С этого времени он по существу отлучен от церкви. Смягчение происходит лишь после войны и смерти жены (1950 г.). Впрочем, преувеличивать значение личных обстоятельств, видимо, не следует. Шмитт, пишет Меринг, связывал с церковью ожидания, которым она не могла соответствовать, он хотел от нее того, чего не могло ему дать современное государство, но разочарование наступило раньше, чем обозначился разрыв.[784]
Научные выступления, публикации, преподавательская деятельность Шмитта все больше смещаются в область конституционного права и юридически-философского обсуждения проблем демократии и парламентаризма. «Духовно-историческое состояние современного парламентаризма» создается во время кризиса: 1923 г. — это год Мюнхенского путча, первой, еще заведомо обреченной на провал попытки нацистов захватить, опираясь на баварский сепаратизм, власть в Германии. Шмитт тогда называет Гитлера «истериком», но именно в эти годы он знакомится с итальянским фашизмом, у него заводятся связи в крайних националистических кругах Германии. Шмитт действительно не испытывает доверия к парламентскому либерализму, а не просто подвергает его академически-сухой критике. Он действительно испытывает значительный, сочувственный интерес к фашизму в Италии и Action française во Франции, однако не становится при этом ни сторонником Муссолини, ни столь решительным симпатизантом Морраса, каким пытался представить его Вальдемар Гурьян.[785] Однако результаты его работы выходят далеко за пределы того, чем могли в то время показаться его труды. Он уходит от актуальной проблематики, о которой напоминают лишь некоторые ссылки на современников, вглубь, к существу вопроса. В ретроспективе мы можем видеть, что обращение к католицизму в русле политической теологии было хотя и в высшей степени важным, но неизбежно временным решением другого вопроса, а именно, вопроса о фундаменте политического авторитета, о легитимности различных форм государственного устройства и видов правления. Интерес к итальянскому фашизму, увлечение новым автором — Жоржем Сорелем,[786] размышления о политическом значении мифа[787] приводят Шмитта к одному из важнейших результатов, сохраняющих свою провокативную мощь до наших дней: различению либерализма и демократии. Его аргументы являются продолжением и развитием того, что было сказано в «Диктатуре» и «Политической теологии»: источником права является инстанция, которая не может находиться лишь в рамках положенных кем-то границ, она сама определяет, что есть право, отделяя правовое от неправового. В XIX веке возобладала имманентистская точка зрения. Этой инстанцией все более единодушно признавали народ, а демократию сочли главной, единственно правильной формой политического устройства. Имманентизм демократии состоит в том, что право полагается правящими, которые суть также и управляемые. Народоправство означает, что народ правит самим собой. Но это не столько тождество, говорит Шмитт, сколько отождествление, не столько готовый результат простого равенства народа самому себе, сколько опознание в качестве народа определенной группы людей и опознание их коллективной воли в качестве народной воли, той самой всеобщей воли Руссо. «Всегда остается дистанция между реальной одинаковостью и результатом отождествления. Конечно, воля народа всегда тождественна воле народа, выводится ли решение из „да“ или „нет“ миллионов голосов, или та же самая воля есть воля отдельного человека. Все зависит от того, как эта воля образуется. Древняя диалектика учения о воле народа все еще не разрешена: истинная воля народа может быть волей меньшинства, народ может быть обманут; ведь с давних пор известна техника пропаганды и обработки общественного мнения».[788] Итак, есть принцип общей воли, который, как мы видели, развивается, по Шмитту, в принцип учредительной власти и суверенной диктатуры. Это сердцевина демократии как формы, но это также источник всех проблем: всякое ли решение, принятое формально демократическим образом, может считаться демократическим решением? Как быть, если демократические решения ставят под угрозу самое демократию? Кто может говорить от имени общей воли? Как решается проблема количественного и качественного критериев демократии (иначе говоря, если есть, например, принципы демократической процедуры волеизъявления, которые попираются решениями, которые приняты большинством голосов, то будет ли радикальный демократ отстаивать принципы против большинства и не будет ли он, становясь на сторону держащегося принципов меньшинства, действовать антидемократично)? Но это лишь одна сторона дела. Другая сторона — это парламентаризм. Несомненно, парламент может быть представлен как некое средство ускоренного образования воли народа. Не все вопросы можно всякий раз решать общенародным изъявлением воли, в парламенте это происходит быстрее, точно так же, как образованное парламентом правительство быстрее решает дела, чем парламент. Но что здесь демократичного? Либеральная составляющая парламентаризма заключена в принципе свободного обсуждения, которое можно посчитать противовесом быстрому правительственному решению, но разделение властей не равно демократии. «Решающее различение всегда состоит в том, является ли закон всеобщим, рациональным положением или приказом. И если именно осуществленное при участии народного представительства предписание называется законом, то это имеет смысл, ибо народное представительство, то есть парламент, принимает свои решения путем прений, обсуждения аргументов и контраргументов, и его решения вследствие этого имеют логически иной характер, чем приказ, основывающийся исключительно на авторитете».[789] Несомненно, Шмитт затрагивает здесь одно из самых чувствительных мест теории демократии. С точки зрения технической эффективности, обсуждение представляет собой не обязательно лучший способ добиться лучшего результата. Именно поэтому сторонники прогресса могут пренебрегать разделением властей и устанавливать «диктатуру разума». Задачи парламента другие. Он позволяет получить истину не абсолютную, но относительную, он заменяет применение силы обсуждением позиций, он соответствует не лучшему знанию, но публичному, общественному мнению. Слово «общественность» на немецком не созвучно слову «общество». «Öffentlichkeit» означает открытость, публичность, и главное в общественном мнении, говорит Шмитт, не то, что оно есть мнение общественности, но в том, что оно публично. Публичности мнения отвечает публичность парламентских дебатов, и уравновешенная открытость обсуждения позволяет поставить под сомнение все — кроме самого принципа, на котором держится парламентаризм. Однако всему этому пришел конец. «Великие политические и хозяйственные решения, которыми определяются сегодня судьбы людей, больше не являются (даже если бы они когда-то и были такими) итогом уравновешения мнений в публичных выступлениях и ответных речах и результатом парламентских дебатов».[790]
Что же произошло? Шмитт добавляет к анализу духовных предпосылок парламентаризма исследование марксистского понимания диктатуры пролетариата и тех «иррационалистических теорий непосредственного применения силы», к которым сам он испытывал явную симпатию. Марксизм представляет для него интерес и важность своей «метафизикой развития, которая делает сознание критерием прогресса». В марксизме, говорит Шмитт, речь уже не идет о том, что достижение высот рационального сознания делает необходимой и оправданной «диктатуру воспитания», хотя «обобществившееся человечество» у Маркса не сильно отличается от того, что виделось в качестве идеала немецкой классике. Но только речь теперь идет не о воспитании, которое виделось Фихте, а о реальной кровавой борьбе. Буржуа должен быть не перевоспитан, а уничтожен. Иррациональность мотивации, которую можно обнаружить «в каждой строчке Ленина и Троцкого», важнее всего, что роднит марксизм с рациональной философией и наукой. Именно отсюда можно перейти и к иррациональным теориям непосредственного применения силы. Шмитт снова поднимает здесь вопрос о Прудоне и Бакунине, но делает следующий шаг от анархизма, по отношению к которому испытывает «подлинно католический ужас», к синдикализму Сореля и уже от него — к Моррасу. «Способность к действию и героизму, вся активность в мировой истории заключена для Сореля в силе мифа. ... Только в мифе имеется критерий того, есть ли у народа или какой-то иной социальной группы историческая миссия и наступил ли ее исторический момент. ... В непосредственной интуиции воодушевленная масса создает мифический образ, который увлекает вперед ее энергию и дает ей силу мученичества и решимость применить силу. Только так народ или класс становится мотором мировой истории».