ырезал на дереве в своём огороде сердце и в нём две буквы — Ю. и А.
— Ах, фрайла Юла, — воскликнул Шаца в полном блаженстве, — дождусь ли я счастливой минуты, когда смогу собственноручно собирать в вашем огороде шелковицу и угощать вас!
Потом он рассказывал, держа её за руку, из какого он знатного и богатого рода, и уверял, что долго в селе не останется — уедет в Пешт или Вену изучать хирургию. А в роду у них все нотариусы да начальники округов и даже два архимандрита. Да о чём они только не беседовали! И когда говорит один, другой не дышит, не моргнёт, преисполненный внимания и любви.
Разошлись они, довольные друг другом, а Шаца так в полном блаженстве. Он был настроен поэтически, весь день переписывал какой-то песенник, выбирая песни, отвечавшие его настроению.
После этого свидания они стали встречаться очень часто и подолгу разговаривать. Сколько раз случалось, что Юла даже не слышала, когда её звала мать. «Ты ежели за что возьмёшься, так уж не знаешь меры», — укоряла её матушка Сида и грозилась сдать огород в аренду, если Юла будет слишком усердствовать. Но огород и в самом деле был в порядке: всё окопано, выполото, полито, словно бульвар какой! И ни одна живая душа ничего не знала и не ведала, кроме тётки Макры, да и она, бедняжка, была слаба глазами и глуховата от старости. «Господи, а они поцеловались хоть разок или вот так всё и стояли да разговаривали возле забора?» — спросит, может быть, любознательная читательница, которая, раз уж обрекла себя на молчание, принявшись за чтение, должна найти в одной книге ответ на все вопросы. «А кто их знает, кто при этом, как говорится, свечу держал!» — ответит автор. Шаца не был таким уж пентюхом, а забор таким уж частым, — по-видимому, да. Да и какой же это роман без поцелуев, хотя бы и в десятой главе?!
Вот так начался, развернулся и тянулся роман в доме попа Спиры месяц с лишним до и несколько дней после приезда господина Перы. Приезд господина Перы, собственно, ничего не изменил, а мог бы изменить, и довольно легко. Будь господин Пера повнимательней, сумей он разглядеть чистое золото и не прислушайся к голосу сирены — всё было бы по-иному. Старики наши, говорят: детское сердце — как воск, лепи из него, что хочешь; а я говорю, что и сердце молоденьких девушек как воск. Так и у Юлы! Ведь Юла только раз внимательно взглянула на господина Перу, — когда пила воду из большой чашки, как обычно делают скромные девушки: смотрела и не торопясь пила, — и он ей понравился. И будь у господина Перы более опытный глаз, чтобы отличить чистое золото от хитрой подделки, и будь он немного дальновиднее — образ Шацы бесследно исчез бы из сердца Юлы, словно никогда в нём и не был. Но, почувствовав себя оттеснённой своей подругой, Юла гордо отступила и тотчас нашла себе утеху в поражении — в одиночестве, в мечтах о Шаце и размышлениях о смерти, которым так охотно предаются молодые, в первый раз полюбившие девушки. Охотнее всего она думала о том, как будут её жалеть, если она умрёт, и особенно, как будет горевать о ней Шаца! От великой скорби по ней он застрелится из пистолета или бросится в Тису. Их похоронили бы рядышком, все оплакивали бы их, сажали цветы на их могилах, а крестьянские девушки пели бы песни об их любви, о том, как они не могли жить друг без друга на этом свете. И ещё этот сон о Шаце врезался ей в память Шаца сразу стал ей гораздо милее: ведь именно во сне поняла она, как тяжело было бы его потерять. Она тоже не перенесла бы такой утраты, — грезила Юла наяву, — тоже застрелилась бы из пистолета или утопилась бы в Тисе. После этого сна Шаца не выходил у неё из головы! И он был совсем неправ, когда напал однажды на Юлу за то, что господин Пера принёс ей обещанную «Путеводную звезду». Шаца приревновал и рассердился, а ведь Юла рассказала ему всё как было. Но он ей не поверил и упрекал бедняжку так жестоко, что она пришла с огорода вся в слезах.
— Что с тобой… чего нюнишь? Почему плачешь? — спрашивает её матушка Сида.
— Да-а-а, все нападают на меня, — ответила Юла, рыдая. — Лучше мне было вовсе не родиться на этот свет!
— Ну-ну! Не нужно всё так близко к сердцу принимать!.. Голубка моя! Погляди только, какие у тебя заплаканные глаза! — успокаивает её матушка Сида и целует. — Ступай к колодцу и поскорей умойся холодной водой.
Юла поцеловала ей руку и ушла.
— Какая она, бедняжка, нежная и чувствительная! Столько дней тому назад я её укоряла, а она — видали вы такое чудо! — до сих пор ещё не утешилась, — говорит матушка Сида, и глаза её наполняются слезами. — Вся, вся в меня!
Глава одиннадцатая,повествующая обо всём том, что явилось прямым следствием частых свиданий в огороде у забора и что ещё больше запутало дело и привело к столкновению, о котором услышали даже в Темишваре. Короче, глава полна интереснейших событий и заканчивается длинным монологом и вещим, многообещающим сном сторожа Ничи
Давно уже пригнали с выгона коров, и каждая принесла домой полное вымя молока; давно уже их подоили, и хозяйки успели похвалиться друг перед дружкой невероятным удоем, настолько невероятным, что ни одна не поверила другой. Опускалась тихая летняя ночь и, как прекрасно сказал поэт, окутывала тёмной вуалью село с его домами и огородами, амбарами и дворами; лишь высокие журавли, казалось, пробивали своими остриями эту вуаль, вздымаясь прямо к звездам. Давно уже проехала по поповой улице последняя телега, и пыль, взметнувшаяся было высоко над домами, медленно и спокойно оседала толстым, в две пяди, слоем (осенью из неё получится превосходнейшая грязь). Кому нужно было сходить по делам или купить что в лавке у грека, уже сходил и купил; и грек уже внёс в помещение всё, что было разложено и расставлено перед лавкой: и соль, и деготь, и трубки с чубуками, и кнуты, и терновые маслобойки, и осёлки, и кремни, и трут, и корчагу с маринованным перцем, и позавчерашние булочки, и целую четверть сала, подвешенную на завидной высоте, вокруг которой по целым дням, не сводя глаз, щёлкая зубами и жалобно мяукая, без устали бродят соседские кошки, покуда не охрипнут и глаза не полезут на лоб.
Ни одна живая душа не пройдёт больше по улице. Мало-помалу замирают и человеческие шаги, и топот копыт, и поскрипывание телег, и женская болтовня. Одна за другой пустеют перед домами осенённые акациями скамейки, где обычно после ужина сидят обыватели, беседуя о самых разнообразных предметах. Говорят о холере, о больших войнах, о пушечных ядрах, каковы они были в старое время и каковы сейчас; о лунатиках, что ходят по крышам трёхэтажных зданий, словно по полу; кстати, приплели к этому Глишу, прослужившего двенадцать лет в солдатах где-то в Буковине, утверждая, будто и он не то лунатик, не то вор или вроде того, потому что бродит по улицам не только когда светит луна; вспоминают о голодных годах, когда приходилось молоть кукурузные початки и делать из этой муки рождественские хлебы и василицы[59]; о саранче и крысах; об итальянских искусниках, умеющих мастерить особые флейты, при помощи которых выманивают крыс из домов и амбаров, — крысы бегут за ними, как на поминки, а те все играют и ведут их из города к какому-нибудь болоту или к Тисе, и крысы прыгают друг через дружку прямо в болото или в Тису.
Перед другим домом так же вот толкуют о русских. Кто-то рассказывает, будто Россия — великое царство, что она со всеми воюет и всех на войне побивает, а бог русским помогает, потому что они соблюдают все посты — постятся даже на второй день рождества, если, конечно, он приходится на среду или пятницу. В летнее время русские сидят тихо, терпят и отмалчиваются, мотая всё на ус, — ждут зимы, потому что летом они, слышь, какие-то вялые; но чуть запоёт северяк да завернёт метель, тут-то к ним и возвращается их силушка, и тогда их царь только перекрестится тремя перстами, как и мы, отбросит в сторону шапку и спросит прочих царей-иноверцев (потому что он-то сербской веры): «Эй, кто хочет со мною биться? Вот я, весь перед вами — ну-ка, выходите вперёд!» А они все притихнут, словно мыши.
Перед третьим домом сидит Савка, бойкая ещё бабёнка, и рассказывает своей соседке, что прошлой ночью приснился ей покойный Лала. «Пришёл, стал передо мною, — рассказывает Савка, — и ничуть не похож на того, каким был при жизни. А собаки во всём околотке так и заливаются, лают и лают, а я их кочергой гоню, обороняю покойного. А он худющий, бог ты мой, лицо чёрное, на голове старая продранная шляпа, точно с пугала её снял, дороц[60] весь в заплатах, — стоит передо мною, смотрит и жалобно так качает головой. Я не сразу узнала его, а он как заплачет, да и говорит: «Эх, кто оттуда, откуда я пришёл, того трудно узнать. Вот, говорит, меня мои и не узнают». — «Так это ты, Лала? — спрашиваю. — О Лала мой, откуда ты?» А он: «Э, Савка моя, Савка! Не спрашивай, говорит, откуда я пришёл! Издалека, из чужой стороны, с другого света, где петухи не поют, колокола не звонят, где очаги не дымятся; я, моя Савка, с того света, говорит, где нет у меня родни». — «А чего ты хочешь, родной, почему не сядешь?» — спрашиваю его. А он: «Не до сидения и не до разговоров мне, некогда, боюсь, говорит, петухов, а пришёл я тебя повидать и пристроить, сказать тебе, Савка, запомни это хорошо: ищи себе друга, ищи главу дома; мне там уж как придётся, лишь бы ты не мучилась и не страдала на этом вашем свете! А я уж, говорит, как-нибудь потерплю и подожду тебя!» Я его спрашиваю: «Да не голодный ли ты, хозяин мои рачительный, не приготовить ли тебе голубка под соусом, ты так любил его?» А он мне: «С этим кончено, упование моё, сделай так, как я тебе наказал, послушайся меня, я тебе, говорит, всегда желал добра!» А я всё будто не знаю, что он умер, и спрашиваю: «Кто же тебе, родной мой, пятки почешет, ежели я, не дай господь, в третий раз выйду замуж, как ты советуешь?» А он мне: «Э, моя Савка, не до жены мне теперь! Там я и сам не знаю, мужчина я или нет! И наверняка ты мне больше уже не понадобишься; выходи, говорит, замуж!» И вдруг сгинул, один дороц вместо него остался — растопырил рукава и прямо на меня идёт. На этом я и пр