Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 17 из 55

Чего нет в памятнике, так это лица Окуджавы. Впрочем, скульптор не виноват – в камне такое лицо не передать.

Мой ныне покойный друг Илюша Мильштейн обладал счастливой привилегией – Окуджава многократно и охотно, в разные годы, давал ему интервью. И вот про лицо поэта, не годящееся для памятника, Илья как-то написал: “У него было удивительное лицо: по-детски доверчивые глаза и презрительные, насмешливые губы. В глазах отражался поэт, каким он был задуман – чистым, возвышенным и романтичным. Над жесткими складками у рта потрудились люди и годы. Так соединились в его стихах и мелодиях неповторимые интонации голоса и те несоединимые черты: беспечность и страдание, наивность и тоска, беззащитность и мудрость”.

Илья писал, что для поколения, точнее, для нескольких поколений Окуджава был богом. Это утверждение нуждается в поправке: богом для части поколения(й). Богами действительно оказывались именно те, чей голос можно было запечатлеть на пленке: Галич, Высоцкий и, несколько в другом жанре, Мамардашвили. Разные измерения бытия тех лет, очень разные по темпераменту и узнаваемые голоса.

А голос Окуджавы был тихий. Голос топчущегося в прихожей застенчивого и деликатного интеллигента, разговаривающего исключительно на “вы”, перепутавшего век. Ничего не навязывающий, иногда удивленный, иногда – просто грустно констатирующий. И об этом мы еще поговорим. А пока – про (частично) поколенческого бога.

У Окуджавы были политические пристрастия. Он был классический либерал и демократ. Но поскольку и в этом лагере есть множество течений, определение нуждается в уточнении. Он поддержал подавление красно-коричневого мятежа в 1993-м в “письме 42-х”. Тогда Окуджава поддержал, пожалуй, свою власть, потому что к ней принадлежали Егор Гайдар и Анатолий Чубайс, с которыми он общался, на которых надеялся и держал за своих. А для их генерации он и был богом. В этих кругах его знали наизусть. И пели – “Пиратскую лирическую”, “Старинную солдатскую”, каноническую молитву поколения “Надежды маленький оркестрик”.

Тех же, кто противостоял власти в октябре 1993-го, он считал фашистами, тех, кто поддерживал мятежников, – толпой. Это из стихотворения 1995 года “Мне русские милы из давней прозы…”: “И с грустью озираю землю эту, / где злоба и пальба, / мне кажется, что русских вовсе нету, / а вместо них – толпа”.

В одном из итоговых стихотворений (а стихи пошли чередой как раз после 1993-го, и в них было столько горечи и разочарования во всем) “Меня удручают размеры страны проживания” (1995) о том же истерическом “патриотизме” Булат Шалвович писал: “А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое, / одетое в бархат и в золото, в прах и рванье – / гордится величьем! / И все-таки слово «великое» / относится больше к размерам, чем к сути ее”.

Окуджава – жесткий антисталинист. Причем в двух смыслах: он был против собственно сталинского режима, который проехался по его семье (“Собрался к маме – умерла, / к отцу хотел – а он расстрелян”), и против авторитарных и тоталитарных режимов как таковых, их вождей, массовок и войн. А на таких войнах “постепенно вступают штыки и мортиры – / значит, скоро по швам расползутся мундиры, / значит, скоро сподобимся есть за двоих, / забывать мертвецов и бояться живых, / прикрываясь истлевшею рванью…”.

Окуджава много писал о той войне, на которой побывал. И она у него, даже в одном из самых известных, дошедших до школьных утренников стихотворений, – “подлая”. Его взгляд противоречил громоподобному парадному канону и потому совсем не просто пробивал себе дорогу, но все-таки пробивал. Он показывал бесчеловечность войны – и очеловечивал, поселял в ней того самого простого маленького юного солдатика, “школяра”. Примерно такого, какой получился у Олега Даля в “Жене, Женечке и «Катюше»” (1967), где Окуджава был соавтором сценария.

Та война, конечно, еще и победа, и со строчной, и с заглавной букв. И нет стихотворения, где эмоция той войны и той победы была бы представлена в более концентрированном виде, чем в “Нам нужна одна победа”. Но песню эту, в силу чрезмерной ее популярности, превратили в клише и победный марш, а она не про это. Как невозможно втиснуть в радостно-праздничный канон и сам великий фильм Андрея Смирнова “Белорусский вокзал” (1970).

Приходится только удивляться, как это все пропускала цензура. Как она, скажем, пропустила детскую военную повесть “Фронт приходит к нам”, опубликованную “Детской литературой” в 1967-м в мягкой обложке стотысячным тиражом с замечательными графическими иллюстрациями Анатолия Иткина? Повесть про мальчиков, бежавших на фронт. (История типичная: так в 1943-м мой четырнадцатилетний отец и его лучший друг пытались бежать на войну родину защищать.) Про мальчиков, перепутавших поезд и вернувшихся в родной город, но как раз тогда, когда туда вошли немцы, – потому-то и “фронт приходит к нам”. И как-то не по-детски, не парадно-бравурно завершалась эта повесть ощущением ужаса и тревоги: “И снова ударил глухой разрыв. И снова лист полетел с дерева. Это уже, кажется, последний лист. И снова звезда упала… А может быть, это была вовсе и не звезда, а ракета”. Война – это страшно.

Так вот, о голосе Булата Шалвовича. Прошло уже более четверти века с тех пор, как он умер. Голоса его почти не слышно. Он забывается. Памятник, как иной предмет интерьера, не забывается – его просто перестают замечать. И вот как раз тогда, когда нация привыкла разговаривать почти исключительно на повышенных тонах, а грохот, лязг, децибелы не дают нам прислушаться к самим себе, особенно не хватает тихого голоса Окуджавы. Его война, его Победа были очень интимными, человеческими и человечными. На его войне “сержант Петров, поджав коленки, / как новорожденный лежит”. То ли спит неодолимым окопным сном, то ли погиб. Главное, что он – человек, а не масса.

За Окуджаву, за его сержанта Петрова, за “школяра”, за гвардии рядового Женю Колышкина, за связистку Женечку Земляникину, за медсестру Раечку из “Белорусского вокзала” стоило выпить в День Победы. И вспомнить голос Булата Шалвовича:

Слишком много всяких танков, всяких пушек

и солдат.

И военные оркестры слишком яростно гремят,

и седые генералы, хоть и сами пули льют, —

но за скорые победы с наслажденьем водку пьют.

Я один. А их так много, и они горды собой,

и военные оркестры заглушают голос мой.

Прерванный “Диснейленд Холокоста”

Виктор Некрасов привлекал в большей степени как личность, не как писатель. “В окопах Сталинграда” – многократно начатая, но так и не дочитанная книга. Заметки этого “туриста с тросточкой” – лишь для раздражения советской власти, музейный образец истории советской литературы. “Кира Георгиевна” – чудесная, какая-то очень московская, с четкой географией, прочерченной от Сивцева Вражка до переулков, идущих от улицы Горького, повесть, где есть все приметы, следы, визуальные образы места и времени. Как и, наверное, писательские уступки. На полках – перестроечные издания Некрасова: сборник из серии “Популярная библиотека” в те годы очень активного издательства “Книжная палата”, два “худлитовских” собрания повестей и рассказов, в том числе рассыпающаяся из-за высохшего клея книга с тремя повестями. Тогда стало модно публиковать возвращаемых широкой публике писателей в сборниках в мягкой обложке.


На рубеже 1982 и 1983 годов в издательстве “Художественная литература” готовилось издание трехтомного собрания сочинений Евгения Евтушенко, поэта обласканного и битого, но признанного и эмблематичного. В том смысле, что он был эмблемой советской гражданственной поэзии (“Поэт в России больше, чем поэт” и т. п.). Значение и вес этой эмблематичности были столь велики, что Евгению Александровичу прощались даже строки “Танки идут по Праге, танки идут по правде, которая не газета” и стихотворение “Наследники Сталина”, а раздражительный Иосиф Бродский говорил, согласно широко распространенному апокрифу, что “если Евтушенко против колхозов, то я за”. Впрочем, ситуация в издательстве оказалась более чем деликатная и характерная для режимов, где самоцензура могла соревноваться в сдерживающем эффекте с прямой цензурой.

К тому времени уже более двадцати лет не печаталось знаменитое стихотворение Евтушенко “Бабий Яр”. В двухтомнике того же “Худлита” 1980 года его нет. Издательство соглашалось опубликовать стихотворение памяти расстрела в овраге Бабий Яр под Киевом, где за два дня, 29 и 30 сентября 1941 года, были уничтожены почти 34 тысячи евреев, но иезуитским образом – со “стыдной” авторской сноской о “геноциде” Израиля в отношении палестинцев.

В книге воспоминаний “Волчий паспорт” Евтушенко описывал свои сомнения и выкладывал аргументы “за” и “против”. Те, что “за”, пересилили: выросло целое поколение, которое вообще не знало, что такое Бабий Яр. В сноске это объяснялось. Как и отмечалось, что “фашизм применял по отношению к еврейскому народу политику геноцида. Сейчас трагический парадокс истории заключается в том, что израильское правительство прибегло к политике геноцида по отношению к палестинцам”.

В конце концов, не в первый раз приходилось идти на уступки: к своему “Бабьему Яру” в 1962 году поэт был вынужден приделать несколько строк, больше напоминавших рифмованные каденции передовицы “Правды”, потому что иначе не состоялось бы исполнение симфонии № 13 Дмитрия Шостаковича на стихи Евтушенко.

Сама же публикация стихотворения 19 сентября 1961 года обросла легендами. Евтушенко представлял дело так: “Бабий Яр” произвел столь масштабное впечатление на редакторат “Литературной газеты”, что, несмотря на возможную взрывную негативную реакцию верхов, стихотворение пошло в номер сразу же. Все риски взял на себя главред “Литературки” Валерий Косолапов, позднее вошедший в литературно-политическую историю тем, что в 1970-м возглавил “Новый мир” сразу после увольнения Александра Твардовского и разгрома редакции. В 1961-м же, по воспоминаниям Евтушенко, Косолапов принял смелое решение, посоветовавшись лишь с… женой. Выглядит это не совсем правдоподобно, однако спустя некоторое время после этого происшествия и громкого скандала вокруг стихотворения Косолапов был снят с должности главного редактора.