Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 18 из 55

Поступок Евтушенко должен остаться в истории. Хотя бы потому, что он был “селебрити”, а когда персонаж со всесоюзной известностью обращал внимание на какую-то проблему (в данном случае она описывалась словами “Над Бабьим Яром памятников нет”), эта проблема обретала почти официальное звучание, а значит, могла быть решена.

Кроме того, стихотворение Евтушенко оказалось первым в советской практике образцом хорошо известного сегодня феномена “я/мы” – идентификации себя с жертвами убийств, преследований, произвола:

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот: “Бей жидов, спасай Россию!” —

Лабазник избивает мать мою.

Но вторжение Евгения Евтушенко с этим стихотворением в официальный исторический дискурс проблему сокрытия исторической памяти, разумеется, не решило. Память о Бабьем Яре пытались скрыть нацисты, когда задумали зачистить овраг, в буквальном смысле истолочь в муку кости десятков тысяч жертв. Но скрывала ее, как могла, и советская власть. Бумеранг вернулся еще одной катастрофой: в 1950 году овраг решили замыть, а в марте 1961-го прорвало дамбу, и так называемая пульпа, в которой, конечно, были останки тех, о ком хотели забыть, накрыла несколько жилых кварталов, погибло как минимум более ста человек. Сам факт куренёвской трагедии скрывался – точно так же спустя год из славной советской истории исключат правду о расстреле рабочих в Новочеркасске. Как от лучевой болезни умирали люди после Хиросимы – а Бабий Яр по числу жертв составлял более трети жертв атомной бомбы, – так и после расстрела киевских евреев люди погибли от последствий технических манипуляций с исторической драмой.

И тогда на историческую сцену вышел другой писатель – Виктор Некрасов. И сделал то, за что близкие и родственники жертв целовали ему руки – в буквальном смысле. Он начал бескомпромиссную борьбу за памятник в Бабьем Яре. В 1966-м, в двадцать пятую годовщину трагедии, перед традиционно собиравшимися над оврагом рыдающими людьми выступил член партии, лауреат Сталинской премии за повесть “В окопах Сталинграда” Виктор Некрасов (“Некрасов, да не тот!” – по злобному определению Никиты Хрущева).

За это “сионистское сборище” и чрезмерную вежливость милиции (бывали же такие времена!) влепили выговор начальнику киевских милиционеров, а глава киностудии документальных фильмов был снят с должности, потому что документалисты ухитрились запечатлеть на пленку некоторые эпизоды. “Меня же, коммуниста, – вспоминал Виктор Платонович, – вызвали на партбюро… Бог ты мой, сколько раз вспоминали мне потом этот Бабий Яр. И у бесчисленных партследователей, с которыми меня свела судьба, и на парткомиссиях, и на бюро райкомов, горкомов, обкомов”. Тогда-то и началась опала Некрасова, закончившаяся обысками, семью мешками “изъятых материалов”, допросами, омерзительными провокациями гэбистов, угрозами посадки и эмиграцией во Францию.

Выступал в тот день и украинский писатель Иван Дзюба, которого потом объявят украинским националистом и посадят. А этот “националист” произнес самое важное: “Бабий Яр – это трагедия всего человечества, но произошла она на украинской земле. И поэтому украинец не имеет права забывать о ней так же, как и еврей. Бабий Яр – это наша общая трагедия, трагедия прежде всего еврейского и украинского народов”.

И тем не менее после “сионистского сборища” появился камень – мол, на этом месте будет памятник жертвам фашизма. Со всей осторожностью и с оговорками, так сказать, интернационального характера: здесь было убито более ста тысяч советских граждан. Тоже иезуитское лукавство, как и сноска про израильский “геноцид”, всегдашняя полуправда: конечно, расстреливали в овраге не только евреев, но то, что произошло за два дня сентября 1941-го, – это, как писал автор вышедшей в Киеве книги “Овраг смерти – овраг Холокоста” Павел Полян, полпроцента всего Холокоста. И лишь в 1976-м, когда Некрасов уже два года как был в эмиграции, “этот памятник жертвам фашизма установлен”[7].

Спустя восемьдесят лет пришло время настоящей мемориализации трагедии “жидов города Киева”, как было сказано в нацистском приглашении евреев на казнь. Масштабной мемориализации под руководством режиссера Ильи Хржановского и на деньги “российских олигархов”, что немедленно превратило проект в “противоречивый” и привело к рассуждениям о “Диснейленде Холокоста”. Такой вот путь от евтушенковского “крутой обрыв, как грубое надгробье” к “иммерсивным технологиям”, то есть созданию эффекта присутствия в том времени. Что, вообще говоря, характерно для подобного рода мемориалов и имеет свой целью превратить холодное и дистанцированное, безэмоциональное событие из учебника истории в опыт сопереживания. И понимания того, что произошло.

Но все эти споры, как и обустройство места памяти, закончились после начала “специальной военной операции”…


История совершила какой-то совсем уж извилистый поворот или разворот.

Строящегося мемориала я не видел, а теперь, наверное, никогда и не увижу, и потому не знаю степени корректности словосочетания, употреблявшегося критиками, – “Диснейленд Холокоста”, – но список мероприятий памяти, проводившихся в дни 80-летия Бабьего Яра в Киеве, ничем не напоминал о таком подходе, тут не до развлечений. Развлекались в другом эпизоде 1941 года – на вечеринке Гиммлера, данной в честь офицеров, участвовавших в “Большой акции” (аналогичный случай произошел со сталинским палачом Василием Блохиным, устроившим пьянку для таких же, как он, убийц в спецвагоне участников расстрела поляков весной 1940 года в Медном).

“Большая акция” в Киеве описана у Джонатана Литтелла, автора выдающегося романа “Благоволительницы”, за который он получил Гонкуровскую премию и премию Французской академии. В его ошеломляющей прозе этой “иммерсивности” немало – герой романа, интеллигентный офицер СС Максимилиан Ауэ, участвует в киевском расстреле: “…она была еще жива, лежала, наполовину откинувшись на спину, пуля прошла под грудью. Девушка прерывисто дышала, тело ее оцепенело, но прекрасные губы дрожали… я ничего не чувствовал, и в то же время мне больше всего хотелось наклониться и отереть с ее лба пот, смешавшийся с грязью, погладить по щеке и сказать, что всё хорошо, всё к лучшему, но вместо этого я с лихорадочной поспешностью пустил ей пулю в голову”.

Литтелл – это Ханна Арендт в прозе: он разрабатывает тему банальности зла. Это о том, как самые обычные люди становятся – и готовы стать – убийцами.

В рамках проекта мемориала в Бабьем Яре Сергей Лозница снял свой очередной – после “Государственных похорон” о погребении Сталина – документальный фильм “Бабий Яр. Контекст”. Без слов (кроме показаний убийц и жертв), зато с изумительной работой со звуком, заставляющей говорить молчаливые архивные кадры, не обязательно относящиеся непосредственно к Бабьему Яру. Например, есть там пять минут показаний на киевском процессе 1946 года упитанного немецкого юноши Франца Инземана, обер-ефрейтора дивизии СС “Викинг”, выполнявшего приказ об уничтожении евреев во Львове в 1941-м: спокойно, внятно и толково, как отличник на экзамене, он с не слишком высокой позиции его звания дает показания о том, как были организованы массовые расстрелы. Потом Ганс был повешен среди пятнадцати приговоренных при большом стечении народа в Киеве – вполне средневековое зрелище. Но это отдельная тема… Или показания Дины Проничевой – одной из немногих, кому удалось чудом выбраться из оврага, из-под трупов после расстрелов, еврейской девушки, которой какой-нибудь прототип романа Литтелла не успел пустить пулю в лоб, любуясь ее предсмертной красотой.

К слову, Литтелл участвовал в мемориальных мероприятиях в Киеве – в 2021-м была открыта выставка с его текстами и фотографиями Антуана д’Агата на одной из станций метро. Вполне логично: память о Холокосте должна проникнуть, так сказать, в гущу народной жизни.

Чтобы вернулось понимание того, что, когда звонит колокол, он звонит по тебе.


В том же 1966-м, когда произошел инцидент с Виктором Некрасовым, в осенних номерах журнала “Юность” публиковался после одобрения аж самим Сусловым документальный роман будущего невозвращенца Анатолия Кузнецова “Бабий Яр”. Из повествования были выброшены фрагменты о взорванном после ухода Красной армии из Киева Крещатике, что стало формальным основанием для гитлеровцев затеять “Большую акцию”. Сталин ничего не оставлял врагу – ни живых арестантов, как во Львове (и это тоже подогрело антисемитские настроения, когда в город вошли нацисты), ни городских зданий.

Павел Полян в своей книге цитирует поразительные по эмоциональной силе фрагменты неопубликованной части романа Василия Гроссмана “За правое дело” о том, как наши покидали столицу Украины. Уход советских солдат Гроссман сравнивал с похоронной процессией: “Казалось, армия поражена немотой – люди шли, опустив головы, не оглядываясь по сторонам”. Было понятно, что многие из остающихся обречены на смерть: “Ужасно было молчание идущих. Но еще ужасней были пронзительные вопли женщин, безмолвный ужас в глазах стариков, отчаяние смерти в глазах сотен и тысяч людей, выбежавших из домов на улицы”. И вот “в переулках, в темных подворотнях, в гулких дворах появились новые люди, их быстрые, недобрые глаза усмехались смелей, их шепот становился громче, они, прищурившись, смотрели на проводы, готовились к встрече”.

Конечно, такое не могло быть опубликовано. Бабий Яр всегда был окружен заговором молчания, сонмищем недомолвок, полуправд и недоговоренностей, вычеркнутых фраз, компромиссов с редакторами и идеологическими начальниками. В сентябре 1966-го, стоя над оврагом, Иван Дзюба сказал: “…молчание много говорит только там, где все, что можно сказать, уже сказано. Когда же сказано еще далеко не всё, когда еще ничего не сказано – тогда молчание становится сообщником неправды и несвободы”.

Бублики с улицы Чехова

“Le Pavillon des Cancereux”. Покетбук с таким названием, обернутый в бумагу, стоял во втором ряду (что важно) книг на этажерке в коридоре. Весь дом, включая встроенные шкафы, был заполнен книгами, и коридор не был исключением. Я любил копаться во встроенных шкафах, там было много книг в мягких обложках, что-то по общественным наукам и даже непонятно откуда взявшийся номер The New York Times Magazine формата нашего “Огонька” со статьей с потрясающими иллюстрациями и запоминающимся названием “The Tyranny of the Yale Critics” (нам бы ваши проблемы, guys). Господи, кто этот журнал притаранил в наш дом? Даже мои диссидентствующие друзья приносили только поэтический самиздат в разноцветных переплетах. Словом, “Раковый корпус” на французском – это мой первый Солженицын, он же Солж на сленге соответствующей социальной группы.