Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 23 из 55

– А что мне делать?

– А что мне делать?

– Но у меня поэма написана.

– И у меня”.

Поэмой был, вероятно, “Казанский университет” – 1970-й все-таки, юбилейный год, сто лет со дня рождения Ленина. Поэма о Ленине была опубликована в четвертом номере “Нового мира”. Впрочем, в 1970-м уже публиковались в посттвардовском “НМ” Вознесенский, Левитанский, Слуцкий… Рубцы, как и всегда это бывает, затянулись, о драме разгрома команды Твардовского забыли все: и писатели, и читатели.

Твардовский признавал дар Евтушенко, но в популярности новой волны поэтов видел жажду аудитории услышать что-то “антисофроновское” (по фамилии тогдашнего редактора “Огонька” и одного из лидеров неформальной “русской партии” Софронова) – то есть нечто либеральное, современное. Эту аудиторию Твардовский квалифицировал как “неомещанскую”, “с чертами несомненного буржуазного влияния послевоенной формации”. Это и был нарождающийся городской советский средний класс, служащие и интеллигенты, те, кого с тем же презрением, что и Твардовский, Солженицын назовет потом “образованщиной”. Только для Александра Трифоновича они были слишком западными, а для Александра Исаевича, напротив, недостаточно открыто антикоммунистическими.

Но этой аудитории было все равно: они в массе своей, как мои родители и их друзья, плюс-минус ровесники шестидесятнической четверки, взахлеб читали и слушали Евтушенко и Вознесенского. Поэтышестидесятники, а не кто-нибудь другой, выражали средствами поэзии понимание мира новым городским классом, застрявшим между коммунистическим романтизмом и неудовлетворенностью тем, что происходило в их стране. Появившийся в те годы Иосиф Бродский мог стать кумиром другой среды – более радикальной и уж точно не коммунистической. Как раз про Бродского-то в своем дневнике Твардовский записал: “Парнишка, вообще говоря, противноватый, но безусловно одаренный, м.б., больше, чем Вознесенский с Евтушенко, вместе взятые”.

В перестройку Евтушенко продолжал иной раз писать стихотворения в жанре передовиц – время того требовало. Он был обречен стать одним из духовных лидеров перестройки, потому что его поколение подготавливало такого рода перемены всем опытом своей жизни. В декабре 1985 года на VI съезде Союза писателей РСФСР он произнес речь, основной пафос которой сводился к тому, что “неутаивание ничего, неумалчивание ни о чем и есть нравственный краеугольный камень гражданственности”. Он умело использовал диалект того времени, чтобы сказать главное: “Народ, который позволяет себе мужественно анализировать свои собственные ошибки и трагедии, выбивает идеологическое оружие из рук своих врагов”.

Плохи ли, хороши ли “Бабий Яр”, “Танки идут по Праге”, “Хотят ли русские войны” – ими он заслужил право так рассуждать, потому что претендовал на то, что “поэт в России больше, чем поэт”. Каждое из этих стихотворений сделалось фактом нашей истории и повлияло на то, что принято называть общественной мыслью. Песня “Хотят ли русские войны” композитора Эдуарда Колмановского в исполнении советского шансонье Марка Бернеса стала не только хитом, но и своего рода идеологическим объяснением вечно миролюбивой политики КПСС:

Не только за свою страну

Солдаты гибли в ту войну,

А чтобы люди всей земли

Спокойно ночью спать могли.

Спросите тех, кто воевал,

Кто вас на Эльбе обнимал,

Мы этой памяти верны,

Хотят ли русские войны.

Месседж поэтического высказывания – “никогда больше”, а не “можем повторить”.

“Наследники Сталина” – пророческое стихотворение:

Он что-то задумал. Он лишь отдохнуть

прикорнул.

И я обращаюсь к правительству нашему

с просьбою:

удвоить, утроить у этой стены караул,

чтоб Сталин не встал и со Сталиным —

прошлое.

Для широких масс, как ни странно, Евтушенко – еще и поэт-песенник. И песни эти – тоже приметы времени, наглухо пришитые к нему. Яростное “Чертово колесо”, исполнявшееся Магомаевым, – это Евтушенко. Ему подходил мелодический дар Арно Бабаджаняна, на музыку которого он на спор (в пари фигурировала бутылка коньяка) быстро написал хит 1960-х – исполнявшийся Майей Кристалинской и Анной Герман “Не спеши”. Может быть, это и попса, но проникновенная и в духе того времени. А вне времени – безжалостно щемящая его лирика. Например, о смерти матери: “…но руки вдруг о воздух ударяются – в нем выросла стеклянная стена”.

Тем и ценен он для уходящего – почти совсем ушедшего – поколения, с которым неожиданно тихо для стадионного поэта уходит и он сам. А я буду помнить, как у родителей собирались друзья и папа читал выпивающей “образованщине” стихотворение Евгения Евтушенко о грузинских винах. Оно заканчивалось так: “А свои размышленья про чачу / Я уж лучше куда-нибудь спрячу”. Было весело и хорошо.

Будущие шестидесятые

Аксенов – это сначала юмористический рассказ “Поэма экстаза” в сборнике лучших “литгазетовских” материалов “Клуба 12 стульев”, выпущенном в 1973-м, – он открывал раздел “Ироническая проза”. Я прочитал его чуть ли не в начальной школе. И много раз перечитывал, как и всю книгу целиком. Был еще рассказ “Дикой”, открывавший том лучших текстов “Юности” за 1955–1965 годы, с эмблемой журнала от Стасиса Красаускаса (репродукции его работ висели у нас в квартире) на обложке, чем-то напоминавшей эмблему спортивного клуба. Затем – ксерокопированный альманах “Метрополь”, попавший в руки на несколько дней в начале 1980-х. И уже только потом “Ожог” и “Остров Крым” в огоньковском издании 1990-го. Освоение его прозы шло в обратном порядке: от сравнительно современной – к ранней, даже к детским повестям, одну из которых удалось найти в букинистическом (“Сундучок, в котором что-то стучит”, издательство “Детская литература”, 1976).


Роман “Ожог” поссорил Василия Аксенова с Иосифом Бродским. Поэту роман не понравился, он о нем вроде бы плохо отзывался в американских издательских кругах, что, учитывая его авторитет, перекрывало возможность перевода книги на английский. Можно предположить, что Бродскому не понравился сложный, рваный ритм романа с обилием фантасмагорических фрагментов, перемешанных с пародийными. Аксеновский роман был слишком концентрированно аксеновским. Можно понять и обиду Василия Павловича: он считал “Ожог” именно что концентрированным выражением своего творчества. Больше того, это было многоаспектное описание шестидесятнического поколения, вошедшего в 1970-е в разочаровывающий возраст “за сорок”. Всем этим персонажам сейчас было бы вокруг девяноста. Как и Аксенову, который в 2022-м перевалил бы за девяностолетний рубеж.

Между тем “Ожог” показывает нам из прошлого ту страну со всеми сталинскими и послесталинскими прелестями, в которую мы то ли добровольно возвращаемся, то ли и не уходили из нее никогда по-настоящему. Очень своевременная книга, своевременный писатель, соответствовавший, кстати, в каждый из периодов своего творчества новым этапам нашего советского и постсоветского существования.

Если в чем и был прав Бродский, то исключительно в том, что адекватно перевести аксеновское описание времени и поколения на иностранный язык невозможно. В каждой фразе – игра слов, переплетение временных слоев, отсылок к текстам и шуткам, которые уже сейчас едва ли понятны новым поколениям. Впрочем, например, традиционалисту Владимиру Максимову “Ожог” пришелся по душе, хотя в самом романе ему больше нравилась линия магаданского детства лирического героя – по сути, воспоминания. Сам Аксенов не собирался браться за мемуары, говоря, что “беллетристу жаль растрачивать воспоминания” на этот жанр. Как скучен был обыкновенный реализм: даже в самое его традиционное письмо все равно время от времени врывается фантастический, точнее фантасмагорический реализм, иной раз похожий на сложно сплетенный, пестрый и калейдоскопический алкогольный трип. Чем, собственно, во многом и оказывалось бытовое существование свободолюбивой среды, которое время от времени допускалось, но в жестких границах, с невозможностью “пересечения двойной сплошной”.

В некотором смысле “Ожог” – roman à clef, роман с ключом, но более сложный, чем обычные образцы такого жанра. Собственно, персонаж там один – коллективный шестидесятник, состоящий из представителей поколения, вышедших из определенной среды и, в свою очередь, сформировавших свою среду. Среди них и те, на кого орал Никита Хрущев 8 марта 1963-го, когда досталось и Аксенову, который якобы “мстил за отца”. Мстить Василию Павловичу было за что – и не только за отца, но и за мать, Евгению Гинзбург, будущего автора “Крутого маршрута”, одной из самых важных книг о сталинизме. Однако он не мстил, а вынужденно боролся с тем, что (или кого?) называл мрачным чудищем – “Единодушным Одобрением” – даже в самые благополучные для себя времена. Навсегда запомнив маленькие злые глазки капитана госбезопасности Чепцова из “Ожога”, повторно арестовывавшего мать. Именно этот образ, прорывавшийся в самых разных ситуациях в разных людях, в том числе в каких-нибудь пожилых основательных гардеробщиках, а не абстрактная соввласть, “Софья Власьевна”, стал для Аксенова символом подавляющей человека системы. “Существование равняется сопротивлению”, – это он так опишет свою жизнь. И борьбе с мрако- и мелкобесием…

Другой его roman à clef, “Таинственная страсть”, имел более предметные и конкретные ключи и потому при первой публикации был несколько урезан. Прототипы у персонажей имеются, что роднит “Страсть” с романом Валентина Катаева “Алмазный мой венец”. Однако здесь такая фирменная аксеновская фантасмагорическая пляска, что книга оказывается более нежной и менее обидной, чем катаевская.

Катаев и открыл Аксенова. Хрестоматийная история: мэтр, сам мастер шлифовки метафор и всех остальных видов тропа, отметил фразу юного врача Аксенова: “Темные стоячие воды канала были похожи на запыленную крышку рояля”. Василий Павлович славен такими словесными “ожогами”. То цыганка с мешком похожа на “вчерашний винегрет”, то руки бывшего хоккеиста Алика Неяркого напоминают двух сплетенных удавов… Главное же, аксеновская ранняя проза соответствовала духу времени, легче переплавлявшемуся в поэзию и конвертировавшемуся в кино.