Удивительно, но Кормер в самое глухое советское время, когда после вторжения в Чехословакию наступил “вельветовый сталинизм”, говорит не просто о соблазнах, но, по сути, о необходимости их преодоления. Казалось бы, что могла сделать интеллигенция в то время? А писатель толкует о ее ответственности за происходящее. О том, что она “явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира”. В контексте жесткого социологизированного кормеровского анализа это не пафосная метафора, а очень рациональная констатация: интеллигенция или, если угодно, элиты несут свою долю ответственности за то, что, генерируя новые соблазны, которые на поверку оказываются лишь новой версией старых, они длят пребывание страны в гибельном анабиозе, по Кормеру, “нового русского мессианизма”.
Post scriptumАрсений Рогинский: “Уберите Сталина”
Упомянутый в связи с Кормером Арсений Борисович Рогинский – политзэк, правозащитник, историк, филолог, ученик Юрия Лотмана, главный хранитель памяти о жертвах сталинских репрессий, глава “Мемориала”[8]. Умер в 2017 году в возрасте семидесяти одного года. Рогинский вышел из выдающегося поколения. Но даже среди представителей этой генерации сложно найти человека, соразмерного Арсению Борисовичу по масштабу и обаянию.
Однажды прямо на одной из конференций он сказал со знанием дела: “У зэков есть поговорка, она звучит так: «А что менты о нас говорят, так это нам по…» Однако лагерь – это ограниченное число людей. А когда о вас на всю страну говорят, что вы иностранный агент, то есть шпион, – это чудовищное унижение”. Весь опыт жизни Рогинского, родившегося в Вельске Архангельской области, в месте ссылки его отца, – это опыт сопротивления несправедливости. Ему было предложено покинуть страну, он отказался и – сел на четыре года, оттрубив весь срок полностью и выйдя на свободу прямо к началу перестройки. Рогинский прославился своим последним словом на суде – “Положение историка в Советском Союзе”, в котором речь шла в том числе об исторических архивах. Потом Рогинскому придется заниматься архивами дел, заведенных на миллионы советских людей.
Арсений Борисович нашел дело моего репрессированного деда – он страшно заинтересовался его историей, и мы провели много времени, выясняя обстоятельства смерти скромного советского архитектора в 1946 году в Устьвымлаге. В том же лагере, где спустя годы будет сидеть сам Рогинский. Технологию описывать не стану, но номер архивного дела мы благодаря Арсению Борисовичу знали заранее, еще до запроса в соответствующий архив. Именно так – упреждая оппонента ли, противника ли на несколько шагов – Рогинский боролся с государством и, когда надо, работал с ним. “Не верь, не бойся, не проси” – но при этом Арсений Борисович был одним из двигателей процесса установки “Стены скорби”. Если государство согласно – так пусть сделает хотя бы часть доброго дела.
Он знал цену и сталинскому государству, и послесталинскому, и ельцинскому, и нынешнему. “Вы что думаете, – говорил Рогинский, – архивы вот так вот и открылись во времена Ельцина? Ничего подобного”. Он принадлежал к той категории людей, которым, по его собственным словам, власть всегда “или что-нибудь приписывала, или что-нибудь прощала”. Рогинскому пришлось продолжить сопротивление и в постсоветском государстве. Жизнь сделала круг. Выходя во дворик “Мемориала”[9] с пачкой “Парламента найт блю”, он рассуждал о том, как защитить свою организацию. Если называть вещи своими именами – как спасти память о репрессированных государством. Кстати, диссидентские сборники, за которые сел историк Рогинский, так и назывались – “Память”. Государство, неистово сражающееся до сих пор за тотальную историческую амнезию и доведение истории до плаката и комикса, было и осталось врагом Арсения Борисовича, который эту память тихо, покуривая и иронизируя, но с железной последовательностью восстанавливал. По крупицам – размером с человеческую жизнь.
В некотором смысле Рогинский был сторонником “невидимой руки рынка”. В том смысле, что понимал гигантскую роль Сталина – человека, мифа, бренда – в прошлом и настоящем нашей страны. “Уберите Сталина из нашей жизни, тогда воровство и бардак исчезнут сами собой”. Скажете, упрощение. А может быть, попробовать еще раз – после Хрущева и Горбачева, – но на этот раз по-настоящему, и посмотрим, что получится?
Рогинский был из тех, кто ощущал себя свободным в любых обстоятельствах. Советская власть считала его антисоветчиком, а он просто был внесоветским человеком, патриотом истерзанной страны, защитником ее частной памяти от монопольного “права” государства на насильственное забвение преступлений и жестокости.
Даже в том, что Арсений Борисович до последнего курил, как паровоз, а чтобы заснуть, пил кофе на ночь, можно было усмотреть принципиальное сохранение внутренней свободы. В 1980-е в камере-одиночке от соседей-зэков он получил через дырку в стене пачку “Примы”, спички и чифир. Куда уж этому государству запретить Рогинскому курить…
Незадолго до смерти Арсения Борисовича и состоялся тот самый разговор с ним по телефону из квартиры его близких друзей Лены Немировской и Юрия Сенокосова. Голос его, несмотря на почти год тяжелейшей болезни (лечение он проходил в Израиле), был таким же – с бархатной хрипотцой, размышления – как всегда, одновременно ироничными и серьезными. Вполне серьезно он мне сказал, что скоро мы встретимся в Москве. Точно так же Арсений Борисович успокоил друзей в своем последнем слове на суде в 1981-м: “Пожалуйста, не волнуйтесь за меня. Скоро мы сможем писать друг другу письма. И вообще, время быстро летит…”
Не то слово, дорогой Арсений Борисович, очень быстро… До уничтожения “Мемориала”* и катастрофы февраля 2022 года, до Нобелевской премии мира “Мемориалу”* он не дожил.
Мамардашвили. Опыт свободного мышления
Мераб Константинович пришел ко мне не с книжной полки, а из магнитофонной записи его лекций – прямо как бард. Потом – снова не из книг, а из газет, где публиковались его интервью и лекции. Первой была книга “Как я понимаю философию” – она успела выйти при жизни мыслителя, но у меня в библиотеке – второе издание, измененное и дополненное, 1992 года. Тогда я и помыслить не мог, что издатель и друг Мамардашвили Юрий Петрович Сенокосов спустя двадцать лет станет моим старшим другом. Как и его жена Лена Немировская. И я буду часто приходить в их дом на Кутузовском, где дни и недели проводил философ. Они называли его Мераб. Звучало это как – Сократ.
Тбилиси, квартал Ваке, рядом университет. Дом сталинской архитектуры, но одушевленной югом. Фасад очень красивый, обращенная во двор сторона дома выглядит запущенной. Дверь с кнопками, над одной из которых надпись “Иза” по-грузински. Иза Константиновна – сестра философа, единственный жилец квартиры. Подъезд старый и обшарпанный, как и многие подъезды в городе.
Сестра и любовь
Распахнутое во двор окно неотапливаемой комнаты, где невозможно находиться зимой. Эффект недавнего присутствия: не то чтобы философ только что вышел, скорее, просто уехал. Рисунки Эрнста Неизвестного на стене, портрет Канта. Книги, которые как будто раскрывались совсем недавно, и с ними хозяин комнаты работал – подчеркнутые строки и на полях пометки. Антонен Арто, Жорж Пуле – прямые отсылки к статьям и лекциям. Французы, итальянцы, Большой итальянский словарь.
В проходной комнате, где спала покойная мама, – старые пластинки, в том числе те, которые привозил Мераб. Проигрывателя нет. “Я читаю пластинки”, – смеется Иза. Человек русско-грузинской аристократической культуры, она выглядит суховатой и строгой, а на самом деле теплая, остроумная и добрая. Иза преподает русский двум грузинским девушкам, которые любят русскую литературу, и они общаются на равных. Думаю, именно поэтому они к Изе и ходят. И еще их совершенно точно привлекает дом, в котором живет дух философа.
Любовь сестры к нему была молчаливой и внимательной, ничего не требующей взамен. С ней Мераб во время политического обострения ситуации в Грузии в 1990-м обсуждал возможный отъезд – столь явным было его разочарование: “К сожалению, многие мои сограждане больше чувствительны к оскорблениям национальной чести, но не унижению человеческого достоинства, наносимого рабством и несправедливостью, ложью и низостью. <…> Защищая достоинство абхаза, армянина, осетина – защищаешь свое достоинство, иначе для меня не существует высокое понятие грузина”. Их отношения за эти годы стали настолько близкими – Иза растила в 1970-е его дочь, а в 1980-е заботилась о том, чтобы он мог спокойно, в комфортном одиночестве, заниматься философией, – что естественным оказался вопрос: “А ты?” В смысле, уедешь ли ты за братом из Тбилиси, где провела всю жизнь, работая школьным учителем?
Против социальной алхимии
Мераб Мамардашвили считал, что в философии нет плагиата – просто потому, что разные люди могут иногда мыслить одинаково. Наверное, в этом была доля снисходительно-веселого лукавства. Ведь попробуй плагиатировать Сократа. Попробуй плагиатировать Мераба – у него не было философской системы, которую можно уместить в параграфе учебника, и свои мысли он чаще всего излагал устно. И попробуй вставь его мысль в диссертацию депутата Госдумы РФ! Мамардашвили – единственный советский публичный интеллектуал мирового уровня. Он и жил-то в контексте не русской или советской, а именно мировой философии – в основном во французской, итальянской, английской языковой среде, потому что говорил и читал на этих языках.
Для советской интеллигенции он был своего рода поп-фигурой. Вероятно, из-за своего “сократизма”, устной традиции передачи философского знания: пленки с его лекциями ходили так же, как записи песен Окуджавы, Галича, Высоцкого. Их творчество было способом критического осмысления действительности, а лекции Мамардашвили оказывались такой же попыткой публичного мышления, только в другой форме. Что само по себе было фрондой в ситуации доминирования негнущейся государственной идеологии.