Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 32 из 55

Эпохе позднего СССР повезло. Два выдающихся русских романа XX века исчерпывающе описали эту эру, во всяком случае, ее городскую культуру. Во “Времени и месте” Юрия Трифонова предъявлены для грядущих поколений люди мейнстрима, а в “Наследстве” Владимира Кормера – антисоветская среда.

И Трифонов, и Кормер – из поколения, навеки обожженного насилием, страхом, несправедливостью. У обоих были репрессированы отцы. Оба рано умерли.

Они не вышли из шинели Сталина, а ушли из нее. Изживание государственного террора стало конституирующим свойством их поколения (точнее, даже поколений, потому что Кормер моложе на четырнадцать лет). И предметом рефлексии – в прозе.

Трифонов стал бытописателем советского среднего класса, которого, казалось бы, вообще не касался политический выбор. Зато из быта вырастали моральные дилеммы, в основном возникавшие на почве обладания недвижимостью (повести “Обмен” и “Старик”): к 1960–1970-м уже было что передавать по наследству и чем владеть. Этот класс, как мы помним, был зло прозван Александром Солженицыным “образованщиной”. Он разрастался, оставаясь социальной основой режима, внутри которого все было “для блага человека, все во имя человека”, и в то же время в нем зрела внутренняя готовность к переменам. Которых, в свою очередь, страстно желали герои Кормера – запутавшиеся не меньше трифоновских персонажей во взаимных склоках и моральных вызовах бунтари, метавшиеся в поисках правды почти в прямом смысле между будуаром и молельной.

“Время и место” – энциклопедия советской жизни. “Наследство” – тоже энциклопедия, но полный свод жизни антисоветской.

У каждой из этих социальных страт свои координаты успеха, свое демонстративное потребление: герои Трифонова рвутся встречать Новый год в ресторане ВТО, герои Кормера стремятся быть ближе к отцу Владимиру, в котором легко угадывается отец Александр Мень.

А советский и антисоветский секс, советская и антисоветская любовь, советские и антисоветские предательства и распад, оказывается, ничем не отличались друг от друга.

Необязательно было быть бунтарем, чтобы сосуд за сосудом, артерию за артерией описать кровеносную систему советского общества, его корни и крону. И ни Трифонов, ни Кормер никому никаких уроков не преподавали, выводов не делали – это была чистая литература. Чтобы обличить сталинизм, достаточно было показать мальчишескую боль, но именно так, как это сделал Трифонов во “Времени и месте”:

“Надо ли вспоминать о солнечном, шумном, воняющем веселой паровозной гарью перроне, где мальчик, охваченный непонятной дрожью, держал за палец отца и спрашивал: «Ты вернешься к восемнадцатому?»… Надо ли вспоминать об августе, который давно истаял, как след самолета в синеве? Надо ли – о кусках дерна, унесенных течением, об остроконечных башнях из сырого песка, смытых рекой… Надо ли все это?.. Отец Саши не вернулся из Киева никогда. Мальчик Саша вырос, состарился и умер. Поэтому никому ничего не надо”.

Надо ли говорить, что глагол “умер” цензура вымарала из “Времени и места”? Свет увидела фраза “вырос и давно состарился”.

И Трифонов, и Кормер показали городское общество, общество демографического перехода – из деревни в город. И город у них – подлинный. Чего, как теперь вдруг стало понятно, нельзя было сказать о деревенской прозе, которую боготворила та же самая “образованщина”, видевшая в ней правду, хотя это была когда правда, когда полуправда, а когда и миф.

Есть архив, спрессованное время. А есть оживающая память о времени и месте. Археология советского времени – даже и копать глубоко не надо, можно просто снять книгу с полки. Хотите в 1970-й? Пожалуйста: “В Москве люди ходили в пальто. Шофер такси сказал, что холода и дожди весь месяц, сады померзли, на рынке молодая картошка полтора рубля килограмм”.

В 1971-й? Несколько штрихов, стоящих томов исследований по демографии и экономической истории: “А Москва катит всё дальше, через линию окружной, через овраги, поля, громоздит башни за башнями… и по утрам на перронах метро и на остановках автобусов народу – гибель, с каждым годом всё гуще. Ляля удивляется: «И откуда столько людей? То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?»”

У нашей эпохи нет своих Трифонова и Кормера. Это неописанное время. Возможно, оно неописуемое.

Но есть ощущение, что и время само пыжится и что-то из себя изображает, и сама литература об этом времени – или мельчит, мигая твиттером и тиктоком, или снобистски брюзжит, усложняя простое и умножая пустые сущности.

Хотя надо всего-то поставить перед постсоветским человеком зеркало. Появятся вкус, запах, тактильные и визуальные впечатления. Такие, например: “Дождь лил стеной. Пахло озоном. Две девочки, накрывшись прозрачной клеенкой, бежали по асфальту босиком”.

Где сейчас эти девочки из 1978-го? Бегут ли по асфальту босиком?

Даже о небывалой московской жаре лета 1972 года мы можем узнать исключительно у Трифонова; а кто нам оставил стилистически безупречные свидетельства о дикой жаре 2010-го? А может, и не надо нового отчета, достаточно старого: “И однажды в конце августа как будто лопнула струна – жара прекратилась… но те, что остались живы, испытали необычайную бодрость и как бы наслаждение жизнью… На третий день все забыли о недавних мучениях – чему помог зарядивший с утра мелкий, сеявший осеннюю скуку дождь”.

И сегодняшнего постсоцреалистического, постмодернистского, постсоветского постчеловека можно описать романами и повестями Трифонова. Как наше время ни кичится своей уникальностью, человеческие дилеммы и развилки те же самые. Возмущался же текстами Юрия Валентиновича редактор из серьезного журнала, выведенный им в рассказе “Вечные темы” из цикла “Опрокинутый дом”: “Всё какие-то вечные темы!”

Последняя фраза в неоконченной рукописи последнего романа “Исчезновение”: “Но прошло много лет…”

Прошло много лет, и, как и прежде, человек расчеловечивается, адаптируясь к обстоятельствам, и расчеловечивает других. Но и это Трифонов описал, обращаясь к опыту сталинских времен. А сегодня мы вдруг узнаём и себя в тех персонажах.


Неясны мотивы тех, кто стали хозяевами жизни в 1930-х? Юрий Трифонов все объяснил в итоговом “Исчезновении”: “Радостное чувство власти, но не грубой, полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и божественному промыслу, – тончайшее наслаждение, ради которого единственно стоило бы жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте…”

И банальность зла, воплощенная в заурядном, оттирающем скипидаром масляную краску с рук рядовом энкавэдэшнике, который после произведенных обыска и ареста вдруг начинает по-свойски рассказывать: “Я, видишь, с дежурства прямо к теще в Павшино. Жинка у ней сейчас… Всю неделю не виделись. Какой неделю! Больше…”

И тут же рядом – гибель богов. Собственно, вся история ВКП(б) – КПСС – это история распада кланов, сначала обустроившихся в коричневатом рембрандтовском сумраке квартир в Доме на набережной окнами на дробящееся отражение Кремля в Москве-реке, а затем исчезнувших и пожравших друг друга с механической жестокостью термитов.

И никто никогда не замечает распада социальной ткани, который происходит под носом: “На юге в девятнадцатом кипела какая-то нелепая, веселая жизнь, туда съехалось много интересных людей, артисты, писатели, выходил журнальчик «Донская волна». Рестораны в Новочеркасске были полны. Все уже трещало и рушилось, но люди не понимали…”

Я перечитываю Трифонова насквозь, кроме, быть может, “Студентов”, “Отблеска костра” (и ни разу не дочитал до конца книгу творческого кризиса – “Утоление жажды”) и статей, раз в пять-шесть лет. Для того чтобы сверить часы – освежить понимание людей не столько советской, сколько постсоветской эпохи.

Трифонову скоро сравняется сто лет. Много, потому что век – это впечатляет. И до странного мало, потому что он описал людей, живших десятки лет тому назад, а оказалось, что предъявил миру нас сегодняшних. И всё по той причине, что, как он написал за четыре месяца до смерти, в свой необычайно продуктивный период, когда были закончены “Время и место”, “Опрокинутый дом” и летело к концу “Исчезновение”, нить одна: “…она состоит из любви, смерти, надежд, разочарований, отчаяния и счастья, краткого, как порыв ветра”.

Крик шепотом

В моей семье Галича не пели – родители не принадлежали к той среде, где Александр Аркадьевич был кумиром. Не слушали его и в моей студенческой компании: вероятно, это было блюдо для поколения постарше или – опять – непопадание в среду, хотя вокруг меня было несколько молодых поэтов, один из них даже потом добился настоящего признания как прозаик. А понимание и нарастающее восхищение формой и содержанием, стилем и глубиной пришли позже.


Сегодняшняя архаизация публичного разговора и представлений о реальности проявляется не только в устрашающе карикатурной подражательности действиям и логике советских властей 50-, 60-, 70-летней давности, но и в том, насколько почти неправдоподобно актуальным оказывается дискурс инакомыслия тех баснословных времен. Александр Аркадьевич Галич умер в 1977-м, а его песни можно распространять, как удачные комментарии в соцсетях к самым животрепещущим темам из новостной ленты.

Собственно, гитара и “домашники” (как потом “квартирники”) такими социальными сетями и были. Технические средства доставки – дефицитные магнитофоны, редко кому доступные ксероксы, перепечатываемый и переплетавшийся самиздат: “Эрика берет четыре копии” (согласно одному их самых известных “мемов” самого Галича), а для переплетов существовали соответствующие мастерские, включая, для самых продвинутых, – мастерскую Льва Турчинского в ГМИИ. Социально-сетевым был и способ разговора и описания повседневности: лирическо-ироническая беседа или рассказ о реальности с использованием стихов, речитативов, песен под гитару – ну не под рояль же! Театрально-игровой Александр Галич дополнялся нахраписто-псевдонародным Владимиром Высоцким и деликатным, как интеллигентское покашливание, Булатом Окуджавой. Разве что Мераб Мамардашвили не пел свои лекции под гитару приятным баритоном, хотя его смело можно ставить в этот социально-сетевой ряд.