Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 39 из 55

Кесьлёвский был реалистом, а потому верил в случайности. Одни и те же персонажи и пейзажи переходят из одного фильма в другой, мелькая на несколько секунд, – траектории жизни незнакомых людей пересекаются самым причудливым и в то же время будничным образом. Нескольких таких персонажей он объединяет в числе спасшихся после кораблекрушения в фильме “Красный”. Случайные знакомства спасенных таят в себе новые – нереализованные – сценарии.

Кесьлёвский практически не интересовался “спором славян между собою” – в смысле, не интересовался большим братом, Советским Союзом, и не дожил до споров поляков “между собой” по поводу вины и ответственности за прикладной во всех смыслах антисемитизм – до яростной дискуссии вокруг блистательных образцов польского кино: “Колосков” Владислава Пасиковского и “Иды” Павла Павликовского. Для творчества ему хватало материала, собранного в социалистической Польше 1970–1980-х и несоциалистической Европе рубежа 1990-х. Там он находил вечные характеры и вечные сюжеты.

Моя Польша, Польша учебника Василевской и фильмов Кесьлёвского, куда-то провалилась, как и моя Россия. Осталась, впрочем, его, Кесьлёвского, Европа. Или мне это только кажется. Zdaje mi się

Три минуты молчания

Инакомыслие рождается из книг – из чего же еще? Первый самиздат, тамиздат и ксероксы появились в мои студенческие 1980-е годы – для распространения нужна горизонтальная и разношерстная среда университета. И она как-то возникала, по сути, сама собой. Чуть позже появились ксероксы “Белой книги” о деле Синявского и Даниэля. И тогда родился колоссальный интерес к 1960-м, в том числе к “процессу семерых”, вышедших на Красную площадь в августе 1968-го. Этих людей я воспринимал исключительно как героев и пытался попасть в их среду, даже взял несколько интервью, в том числе у Ларисы Богораз, которая казалась мне очень пожилой, хотя была в то время в возрасте моих родителей – вокруг шестидесяти. Интервью это было для самого себя; впрочем, была потом и публикация, под псевдонимом, но, конечно, не такая, какую я бы сам хотел увидеть. Зато это был первый настоящий журналистский опыт, выросший из общения с живыми людьми. И какими!


В начале восьмого вечера 5 декабря 1965 года на Пушкинскую площадь под свет электрической строки, бежавшей по старому еще, конструктивистскому зданию “Известий”, вышло несколько десятков человек. Некоторые из них ненадолго, минуты на три, молча развернули плакаты с требованиями уважения советской Конституции и гласности процесса Андрея Синявского и Юлия Даниэля.

Поскольку о планировавшейся акции было хорошо известно в органах (“Гражданское обращение”, написанное преимущественно Александром Есениным-Вольпиным, сыном Сергея Есенина, математиком, уже дважды успевшим отсидеть, широко распространялось, например, на филфаке МГУ, а одного из организаторов акции Владимира Буковского превентивно отправили в психушку еще 2 декабря), плакаты были быстро уничтожены, более двух десятков человек препровождены на допросы. Которые, впрочем, больше напоминали профилактические беседы: участники акции были освобождены, КГБ не придавал выходу на площадь чрезвычайного значения.

Довольно быстро выяснилось, что такое отношение – ошибка.

Акция, поначалу казавшаяся чем-то средним между чудачеством взрослых людей, решительно сумасшедших, потому что они всерьез относились к тексту сталинской Конституции, и хулиганством молодых людей с избыточным тестостероном, породила диссидентское движение в СССР. Точнее, так: она его оформила, зафиксировала его существование.

Это был первый подземный толчок, с которого можно отсчитывать постепенную эрозию советской власти. Ее развал лишь усугубили потом, много лет спустя, чрезмерные военные расходы, падение цен на нефть, война в Афганистане, общая неэффективность советской системы.

Важным оказалось не только то, что выход на площадь в декабре 1965-го стал первой публичной демонстрацией протеста после выступления троцкистов в 1927 году. Да и то это сравнение не слишком корректно, потому что акции троцкистов были проявлением борьбы за власть, а в декабре 1965-го никто за власть не боролся.

Молчание митингующих оказалось красноречивее разговоров и выкриков, оно нарушило омерту общества, парализованного, несмотря на миновавшую оттепель, страхом, травматическим опытом сталинщины.

Парадоксальным образом именно молчание стало способом проведения митинга “гласности” – этот термин, употребленный полвека назад, потом станет символом горбачевской перестройки. Это было преодоление страха, причем не только перед властью, непредсказуемостью органов, но и перед теми, кого можно было считать тогдашним “Уралвагонзаводом” – один из участников акции называл их обобщенно “зиловцами с велосипедными цепями”: тактика сегодняшних компетентных органов и политических манипуляторов только пародирует предшественников, ничего нового они не придумывают. А если и придумывают, то это всего лишь изобретение велосипеда (и присущих ему велосипедных цепей).

Тот первый выход на площадь недооценил не только КГБ, который не понимал юридической логики, заданной прежде всего Есениным-Вольпиным, – люди из органов досадовали, когда речь шла о Конституции: “Ведь мы с вами говорим серьезно!” Многие просто боялись ненужных жертв и лишних проблем для самих себя, а ведь и в самом деле могли пересажать совсем молодых ребят.

Между тем импульс выхода на площадь и прерванного молчания оказался невероятно мощным. После Пушкинской представители интеллигенции открыто, с указанием своих координат, стали подписывать письма власти. Не потому, что надеялись на успех, а потому, что после этого оставались в ладах со своей совестью. В сущности, не нужно было формировать организаций (хотя они всё равно возникали). Если говорить в сегодняшних терминах, это было сетевое движение, основанное на индивидуальном решении каждого. И на не подпольном, а открытом выражении мнения. Последнее как раз отчасти объяснялось еще не закончившим свое действие эффектом оттепели и чуть более вегетарианским характером режима. Хотя все равно эта открытость была актом невиданной, вызывающей смелости.

Теперь многие поняли, писала адвокат диссидентов Дина Каминская, что просто “неучастия было недостаточно… Это изменение нравственного климата ощущалось всеми, поднимало людей в их собственных глазах”. Затем, уже с 1966 года, отмечала Наталья Горбаневская, “ни один акт произвола и насилия властей не прошел без публичного протеста, без отповеди. Это – драгоценная традиция, начало самоосвобождения людей от унизительного страха, от причастности к злу”.

Власти тоже очнулись. Стали сажать. И подвели под репрессии квазиправовую основу, поскольку выходившие на площадь чудаки оказались в серой зоне между законопослушным советским поведением и антисоветчиной с целью подрыва строя, описываемой диспозицией ст. 70 УК РСФСР. 8 июня 1966-го председатель КГБ Владимир Семичастный и генпрокурор СССР Роман Руденко (который для системы и сегодняшней прокуратуры – такая же икона, как для битломана Леннон) направили в ЦК КПСС секретную записку с предложением дополнить советское уголовное законодательство статьями, карающими за распространение клеветнических измышлений, порочащих советский строй, но без цели подрыва и ослабления советской власти.

Правильно, ведь демонстранты словно бы писали комментарий к Конституции 1936 года, такой свободолюбивой и демократичной, и всего лишь, святые люди, просили государственную власть ее уважать и соблюдать. Святость государство ловко конвертировало в уголовщину.

Какой разительный контраст, достигнутый всего за неполные три года: профилактические беседы в декабре 1965-го и жестокая стремительная насильственная расправа с последующей посадкой в лагеря в августе 1968-го. Путь от Пушкинской площади до Красной.

После третьего стояния на Пушкинской 22 января 1967-го, закончившегося (как и второй митинг 5 декабря 1966-го) арестами, Наталья Горбаневская, один из недооцененных русских поэтов XX века, еще не проделавшая до конца путь от 1965-го к 1968-му, когда она сама с чехословацким флажком и коляской с младенцем выйдет на Красную площадь, написала:

Страстная, насмотрись на демонстрантов.

Ах, в монастырские колокола

не прозвонить. Среди толпы бесстрастной

и след пустой поземка замела.

А тот, в плаще, в цепях, склонивши кудри,

неужто всё про свой “жестокий век”?

“Мы выступали не против режима, а против лжи режима”, – написал в своих мемуарах друг Андрея Синявского Игорь Голомшток, неправильно себя поведший в 1966-м (выступил в защиту товарища) и получивший для начала за это исправительные работы по месту службы.

Моральное сопротивление режиму страшнее для системы, чем чисто политическое. Режим на нем и подорвался.

Причем достаточно было просто (легко сказать “просто”!) жить в повседневной жизни так, как если бы советской власти рядом не было. Как, например, жил Мераб Мамардашвили – без аффектации и присоединения к коллективным акциям. Но именно в этом принципиальном несгибаемом индивидуализме “они” чуяли самое страшное для себя. “Мы знаем, – говорили ему комитетчики то ли на допросах, то ли в своих специфических беседах, – что вы считаете себя самым свободным человеком в стране”.

И то, что исповедовали тогда, полвека назад, с риском для своей свободы (внешней, не внутренней) несколько сотен отказавшихся бояться людей, всего-то через двадцать лет стало (пусть и временно) политической и нравственной религией миллионов. Правда, для этого во власти должен был появиться человек по фамилии Горбачев, начавший встречное движение сверху вниз – от власти к обществу.

В том самом первом выходе на площадь, в чем-то рифмующемся с декабристским выходом 1825 года, нет никакого урока для сегодняшнего дня. Каждое новое поколение учится не на исторических прецедентах, а на собственных ошибках, несмотря на то что есть большой соблазн, возможно справедливый, усмотреть аллюзии между 1965-м и 2011–2012-ми. Но даже если нет урока, есть предупреждение: крах любого авторитарного ли, тоталитарного режима предопределен мента