Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки — страница 41 из 55

Таким был путь от метания помидоров к коктейлям Молотова.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы между рассерженными людьми в Западной Европе и их восточноевропейскими собратьями совсем уж не было ничего общего. Литературовед Дональд Рейфилд писал, что, когда молодые немецкие туристы в Праге кричали: “Вива Дубчек!”, чешская молодежь дружно отвечала: “Руди Дучке”.

Бумеранг 1968-го

Танки в Праге стали признаком и символом не силы, а слабости. Чешский диссидент из пьесы Тома Стоппарда “Рок-н-ролл” объяснял: “…просто наши соседи волнуются, как бы их собственные рабы не взбунтовались, если увидят, что нам все сошло с рук”. Точно так же сегодняшние российские власти воспринимали все украинские Майданы, вместе взятые, и “Арабскую весну” – как инфекцию цветной революции.

Доктрина Брежнева – ограниченный суверенитет стран советского блока, – собственно, и была направлена на то, чтобы избежать эффекта домино: история успеха сопротивления хотя бы в одной стране, тем более столь значимой, как Чехословакия, могла вдохновить соседние страны на проекты либерализации. И тогда бы СССР лишился внешнего контура империи, по сути – зон влияния, буферных государств. Точно так же нынешний российский истеблишмент оценивал Украину и как зону влияния, и как буферное государство – территорию, отделяющую Россию от более или менее враждебного Запада.

Советский Союз боялся и другого успеха в выходящих из-под контроля зонах – экономического. Чехословацкая реформа оценивалась как возвращение к капитализму. И она действительно могла выглядеть куда более убедительной, чем заведомо обреченная на провал в условиях “социалистической формы хозяйствования” косыгинская реформа.

1968-й бумерангом вернулся два десятилетия спустя, когда фактически в роли Александра Дубчека оказался Михаил Горбачев, а народ и партия стали на короткое время едины в желании перемен. Остановить Горбачева мог только он сам – над ним не стояли имперский центр и брежневское политбюро. Течение событий заставило его возглавить ту лавину, спуск которой он сам спровоцировал. Трудно предположить, произошло бы с Дубчеком то же самое, что и с Горбачевым, – тот, кто дал свободу, должен был быть готов к тому, что она станет неуправляемой. “Дубчекоманию” могла со временем остановить более масштабная либерализация, а самого его – заместить новые герои нации. Таким героем как раз двадцать лет спустя и стал Вацлав Гавел.

К власти в Праге пришел “шестидесятивосьмидесятник”. Ничего подобного не произошло в западном мире: в одном из интервью Даниэль Кон-Бендит обратил внимание на то, что Францией никогда не правили soixante-huitards – сколько-нибудь заметные фигуры Мая-1968. Пройдя через 1968-й, капитализм и его элиты изменились и адаптировались к новым реалиям. Герберт Маркузе, Жан Бодрийяр, Ги Дебор описали их: одномерный человек, общество потребления, общество картинок, общество спектакля, – но эти свойства оказались не признаками упадка, а симптомами адаптации. Западный мир продолжил в соответствии со старым советским анекдотом свое цветущее загнивание (“Загнивает, но зато как пахнет!”). А Советский Союз вместе с советским блоком – пал.

Три конца истории

1968-й казался, да и оказался концом истории старой западной цивилизации в том виде, в каком она самосохранилась после 1945 года: царство всеобщего благоденствия, бюрократии и технократии, буржуазного самодовольства, общества потребления, “подкупившего” рабочий класс. Лидеры Мая-1968 так и не поняли, что пришла эра западного среднего класса, который потом поглотит и революционеров, и их контркультуру, обратив на пользу капитализму нового типа. По определению Одо Маркварда, революционеры конца 1960-х боролись с тиранией, которая не была тиранией. К тому же “это новое отрицание буржуазности на деле способствовало не демократизации, а прежде всего возрождению симпатий к революционным диктаторам”.

“Тирания” оказалась просто слегка устаревшей моделью капитализма, которому пришла пора поменять кожу: место чопорного, длинного и худого, как древко флага, генерала де Голля должна была занять девушка-хиппи. Она и заняла, очень скоро став не символом протеста, а привлекательным образом новой буржуазности: актриса Джеки Рэй в образе девицы-хиппи, только очень стильной и чистенькой, красовалась на обложке журнала Playboy за сентябрь 1970-го, в номере были опубликованы не только очерк о “революции абортов”, но и отчет о встрече Герберта Маркузе со студентами в Нью-Йоркском университете. “Среди студентов растет антиинтеллектуализм. Однако нет никакого противоречия между интеллектом и революцией. Почему вы боитесь быть умными?” – недоумевал философ, чье имя стало одним из символов Мая-1968.

Философия прекрасно смотрелась в будуаре: Маркузе в Playboy – так выглядела буржуазность после 1968 года.

Сразу несколько исторических пластов наложились друг на друга. Старая буржуазная цивилизация, замкнутая, по формуле Эрика Хобсбаума, в “кольце общественных зданий” – биржа, университет, Бургтеатр, ратуша, парламент, музеи, Гранд-опера, вокзал, собор, – казалось бы, канула в лету. Культура, получившая сокрушительный удар в конце 1960-х от контркультуры, перестала быть продуктом “меньшинства для меньшинства” и стала продуктом массового производства. Обновленная западная цивилизация в эпоху пост-1968-го стала еще более привлекательным примером для коммунистического Востока.

Эра пост-1968-го продлилась до 1989-го – года бархатных революций, догнавших историю и обозначивших ее очередной конец в виде победы либерализма и демократии западного типа. Восточная Европа, пережив развал Габсбургской империи, затем фашизм, а потом оказавшись в тени советского имперского проекта, избавилась от многодесятилетнего морока. И ей, казалось бы, уже не нужно было искать свою идентичность: вот демократия, вот либерализм, вот военные, финансовые, организационные институты Европы – якорей сколько угодно. Но прошло еще двадцать лет – и история в очередной раз начала корчиться то ли в родовых, то ли в предсмертных муках: пришла эра, которую за неимением других определений назвали эпохой “популизма”. А в 2022 году стартовала совсем новая эпоха, которая оказалась еще более опасной, чем период холодной войны с его понятными красными линиями и взаимным ядерным, но все-таки сдерживанием. Сверхновая история оказалась совсем уж несдержанной.

Три конца истории – 1945-го, 1968-го и 1989-го – не спасли мир. Остается ждать четвертого. Главное, не закончить до этого историю человеческой цивилизации как таковой.

Post scriptumТройная свобода мысли

В 1969 году коллеги (уже бывшие) по секретной работе в Сарове Лев Альтшулер и Андрей Сахаров обсуждали некоторые политические сюжеты. Как раз в это время Андрей Дмитриевич был отстранен от работы в Арзамасе-16 за свои “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе” и вернулся в Москву. Разговор происходил в тогдашней квартире Сахарова на “Соколе”. Как только беседа двух физиков свернула на профессиональные сюжеты, Андрей Дмитриевич сказал Льву Владимировичу: “Давайте отойдем от этой темы. Я имею допуск к секретной информации. Вы тоже. Но те, кто нас сейчас подслушивает, не имеют. Будем говорить о другом”.

Это к вопросу о “наивности” Сахарова. Можно, конечно, считать слова Андрея Дмитриевича троллингом “товарища майора”. Но скорее Сахаров был нормативным человеком – во всех смыслах слова: с конца 1940-х он соблюдал режим секретности. Однако нормой для него было и другое свойство: во всём оставаться самим собой, открыто высказывать собственные мысли и мнения без оглядки на внешнюю среду. То есть быть не только нормативным, но и нормальным человеком в ненормальных обстоятельствах. Свободным – в обстоятельствах несвободы. И именно это считалось советской властью отклонением от нормы – не зря же инакомыслящих “исправляли” в сумасшедших домах.

Еще один образец нормального поведения в сообществе опасных для самой жизни на земле людей. Вечером 22 ноября 1955 года, после успешного испытания водородной бомбы, маршал Митрофан Неделин устроил банкет, предоставив Сахарову как герою дня право первого тоста. Андрей Дмитриевич поднялся с бокалом и сказал: “Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами, и никогда – над городами”. Повисло гробовое молчание. На что Неделин, усмехнувшись, рассказал сальный анекдот о бабке и деде: кто что будет “укреплять”, а кто – “направлять”. Ваше, ученых, дело – “укреплять”, наше, военных, – “направлять”, то есть решать, как будет использовано оружие. Сахаров вспоминал: “Я весь сжался, как мне кажется, – побледнел (обычно я краснею). Несколько секунд все в комнате молчали, затем заговорили неестественно громко. Я же молча выпил свой коньяк и до конца вечера не открыл рта. Прошло много лет, а до сих пор у меня ощущение, как от удара хлыстом. Это не было чувство обиды или оскорбления. Меня вообще нелегко обидеть, шуткой – тем более. Но маршальская притча не была шуткой. Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное”. Спустя пять лет маршал Неделин погиб при испытаниях межконтинентальной баллистической ракеты.

Уже тогда понимание Сахаровым ситуации с ядерным оружием выходило за пределы классической фразы, сказанной физиком-ядерщиком Гусевым – героем Алексея Баталова в “Девяти днях одного года” (1962): “А если б мы её (бомбу. – А. К.) не сделали, не было бы у нас с тобой этого разговора, батя”.

Сахаров пытался просвещать руководство страны – с той же прямотой, как и в случае с маршалом Неделиным. И однажды нарвался на жесткую и эмоционально яростную реакцию Никиты Хрущева – когда настаивал на запрете ядерных испытаний как оказывающих долгосрочное негативное воздействие на окружающую среду. Эта прямота поначалу вызывала уважение. Леонид Брежнев внимательно читал всё, что писал Сахаров. И даже тогда, когда физик попал в опалу, знакомился с его работами: примерно так же, как Николай I изучал наследие и планы декабристов на предмет их возможного использования в практической умеренной реформаторской деятельности.