girlfriends сразу из нескольких поколений. А Джон Апдайк, Вуди Аллен…
Один из романов Рота называется “My life as a man”, в русском переводе – “Моя мужская правда”. На ней-то он и стоял, никогда, впрочем, не настаивая. Его проза – проза рассказчика, а не (а)морализатора.
Если бы Филип Рот заглянул в сердце и в штаны исключительно американских евреев, его смерть столь заметным образом не отразилась бы в мировой прессе. Причем колумнисты вспоминали даже не встречи с писателем, а свои первые впечатления от прочтения Рота. Еще бы: я и сам помню, как в начале 1980-х, стоя в метро, подчеркивал ногтем ту или иную фразочку в книге в желтой обложке, “Portnoy’s Complaint”, купленной в том самом букинистическом магазине на улице Качалова, где даже в глухой застой можно было, всерьез покопавшись в полках, приобрести на английском и французском все что душе угодно. Это ведь характерно, что теперь таких магазинов нет. Но это уже другая история…
Рот занимался тем, чем всегда занимается писатель, – описывал человека. Просто он делал это на примере, как правило, еврея мужского пола, выходца, как и он сам, из Ньюарка, штат Нью-Джерси. Иногда – писателя, иной раз – интеллектуала или преподавателя. Натан Цукерман, Давид Кепеш – протагонисты Рота, в которых, наверное, есть многое от самого писателя, но тем не менее они – плод его воображения.
И даже если сам Филип Рот, следуя обещанию Ингмара Бергмана “Встретимся в следующем сценарии!”, мстил врагам из своей подлинной жизни, они при этом не переставали оставаться литературными персонажами. Критики убеждены, что, например, в романе “Мой муж – коммунист!” Рот вывел свою бывшую жену, актрису Клэр Блум, ответив на ее мемуары “Покидая кукольный дом”, где он изображен психопатом. Когда в 1996-м вышла книга Блум, рецензия в журнале “Тайм” была озаглавлена так: “Случай Клэр Блум”. Тень “Случая Портного” нависала и над женой Рота.
Впрочем, как сказано не раз, писатель не обязан быть хорошим человеком. К тому же и у самого Рота нет безукоризненно положительных персонажей. Они у него, страшно сказать, как в жизни, обманывают, в том числе самих себя, запутываются, заходят в тупик, безнадежно разочаровываются во всем, умирают. Постоянно умирают. А смерть у стареющего Рота и вовсе становилась едва ли не главным персонажем.
Единственная по-настоящему документальная книга Рота – о его отце, Германе Роте, честном ньюаркском страховом агенте. В русском переводе книга называется “По наследству”. Она имеет специальный подзаголовок: “Подлинная история”. Герман Рот здесь не литературный персонаж (он таковым побывал в “Заговоре против Америки”), а просто отец писателя. И он умирает. И Рот описывает его последние месяцы.
Пронзительная книга о сыновней любви. Безжалостная книга, потому что такова профессия писателя – он ведь, как гриф, собирает все, в том числе со своих родственников и знакомых, в том числе с трупов. “Меня разбудил собственный крик. На мертвом лице отца, при том что его закрывал саван, я различил недовольство: я не так снарядил его в вечность. Поутру мне стало ясно, что он имел в виду эту книгу: ничего не поделаешь, профессия у меня беспардонная, и я писал ее все то время, пока он болел и умирал”.
Сам Филип Рот так и не стал отцом. Но хорошо понимал отцовское мировосприятие. О нем – его “Возмущение”. Сколь многим знакомо это чувство “а идише папэ”, еврейского отца – лишь бы сын не попал в историю, в данном случае – не загремел в армию на Корейскую войну. И не погиб. А он таки загремел в армию – и погиб. В 1952-м.
Никаких уроков и нравоучений. Но это самый антивоенный роман из антивоенных. Самый еврейский из еврейских – в нем слышны интонации и обертоны Исаака Бабеля. Самый отцовский из отцовских. “Мистеру Месснеру так и не было суждено оправиться от удара. «Я говорил ему, чтобы он поберегся, – сказал он жене, едва пролив первые слезы. – Но он же меня не слушал!» <…> Он забывал бриться, прекратил расчесывать волосы, и вскоре постоянные клиентки, пристыженно отводя глаза, принялись подыскивать в округе другого кошерного мясника, а то, и вовсе махнув рукой на традицию, отоваривались в супермаркете”.
Великий писатель опознается по началам повестей, рассказов, романов и их концовкам – проделайте такой эксперимент, например, с повестями Юрия Трифонова. Рот, мистифицируя собственную биографию, как-то заметил, что в двадцатитрехлетнем возрасте в кафетерии Чикагского университета он обнаружил бумажку с почти двумя десятками фраз, никак между собой не связанных. Знак свыше! Все они стали потом первыми фразами его романов. Он написал романов больше, чем два десятка, и продолжал писать, уже исчерпав эти фразы. Одна из них, еще до скандальной славы “Портного”, сделала его знаменитым: “Когда я впервые увидел Бренду, она попросила меня подержать ее очки”.
Это первое предложение короткой, нежной повести о любви и расставании “Прощай, Коламбус”, написанной им в двадцать шесть лет. И сразу – Национальная книжная премия. Примерно в этом же возрасте Томас Манн написал своих “Будденброков” – и стал знаменитым. Крупные формы пришли к Роту потом, а “Коламбуса”, в отличие от его читателей, он терпеть не мог. Был и период сравнительно коротких романов уже старого мастера: например, “Умирающее животное” – совсем не нежное повествование о любви стареющего Давида Кепеша и юной девушки, и тоже о расставании, но по самой жестокой, столь частой у Рота причине – она умирает раньше главного героя.
Отдельная история – разглядывать фотографии Рота. Можно выстроить целый сериал, где он в разном возрасте стоит в декорациях своих книг – унылых городских пейзажах Ньюарка. Молодой плейбоистого вида красавец с буйной иссиня-черной шевелюрой и едва наметившейся плешью – и лысый мэтр с всклокоченными седыми патлами над ушами, взъерошенными бровями, тонкими строгими губами и еще более строгим взглядом (а)моралиста. Чем старше он становился, тем во все более сложный пейзаж превращалось его лицо.
Биограф писателя Блейк Бэйли говорил: “Умирать – тяжелый труд, и Рот был трудягой”. В сорок девять лет ему была диагностирована ишемическая болезнь сердца. Отношения с Клэр Блум когда-то довели его (и ее) до больницы. Но он работал – писал. И прожил чуть меньше своего отца, который “к восьмидесяти шести… чуть не полностью ослеп на правый глаз, но в остальном отличался отменным для своего возраста здоровьем…”.
Рот не терял специфически еврейского чувства юмора: в конце концов, тот же “Случай Портного” – гомерически смешная книга. В 2012 году, как раз тогда, когда Рот оставил труд прозаика, он спросил у своего будущего биографа: “Вы когда-нибудь писали не о людях, которые беспробудно пили?” (предыдущие три книги Бэйли были о попивавших писателях). На что биограф ответил: “Вы будете у меня первым”. Филип Рот не мог не оценить такой ответ.
За каждым большим писателем стоит огромная вселенная, которая с его смертью уходит ко дну, как Атлантида: довоенная Варшава Исаака Зингера, Чикаго Сола Беллоу, Ньюарк Филипа Рота. Но именно писатели и спасают от забвения эти удивительные миры.
Последняя фраза Рота из книги об отце: “Ничего нельзя забыть”.
Свеча в темноте
“Еврей”. В начале 1970-х в детской школьной среде это было страшное ругательство, аналог “нехорошего человека”. Собственно, лет в семь-восемь, когда я обозвал этим словом обидчика, мама и бабушка деликатно объяснили мне нюансы моего же происхождения. Тогда я полез в Малую советскую энциклопедию – из книжного наследия исчезнувшего в ГУЛАГе еврейского дедушки, – и узнал, что изначально это было племя скотоводов. Ну, почти как индейцы – и это примиряло с действительностью. Неофитства, которое сопровождается соблюдением национально-религиозных ритуалов, в юношеские годы не состоялось, зато были прочитаны книги. В еврействе было нечто диссидентское. На кухне в квартире моего старшего брата на мотив “Увезу тебя я в тундру” пели песню “Увезу тебя в Израиль, увезу тебя туда, где на небе нам сияет Cоломонова звезда”. А затем оказалось, что, помимо историко-антикварной бабушкиной швейной машинки “Зингер” и вратаря Виктора Зингера, существует еще писатель Исаак Башевис Зингер, который писал иронические рассказы о сатане, диббуках и прочем. Кажется, первая публикация появилась в журнале “Иностранная литература”, который я, как теперь модно выражаться, калькируя чуждое нам наречие, читал религиозно. Для какого-то еврейского издания, которых в начале 1990-х стало очень много, я даже перевел один из рассказов Зингера из сборника, купленного в букинистическом на улице Качалова.
Человеку хочется света во мраке. Праздник святой Люсии выпадает на декабрь, свечи Санта-Люсии, если дело происходит в северных странах, разрывают зимнюю безысходную темноту, а хоралы, которые поют дети в белых одеждах, утешают. Ханука с ее менорой и огнями – это тоже декабрь, и она особенно важна своим светом в странах ашкеназийских евреев, где холодно, темно и снежно, где была черта оседлости, куда потом пришел Холокост. И где зародилась та специфическая цивилизация, столь далекая от сегодняшнего Израиля, которую описал Исаак Башевис Зингер, чье 120-летие прошло сравнительно недавно (хотя здесь – первая загадка его биографии: он сам запутывал следы, и получалось, что родился то ли в 1902 году, то ли в 1904-м). За описание этой цивилизации, уже затонувшей в тяжелой воде времени, он и получил Нобелевскую премию.
Именно Ханука чаще, чем любые другие праздники, оказывалась в центре его прозы, особенно рассказов для детей, неизменно дававших надежду. Ханука – это праздник чуда, горевшей восемь дней меноры; а на что еще надеяться людям, как не на чудо? И потому эти детские истории не слишком отличались от рассказов для взрослых, внешне простых, но нагруженных слоями смысла и эмоциями, как ханукальные пончики суфганиёт – вареньем.
На фотографиях – строгий пожилой господин с несколько настороженным взглядом голубых глаз, столь же строго одетый. Черный костюм, белая рубашка, галстук темных тонов. Непременно шляпа. Летом – летний костюм и летняя шляпа. Трудно себе представить, что именно этот строгий господин, прячущий за иронией застенчивость, насытил свои книги всевозможной фольклорной нечистью и чудесами, человеческой суетой и трагедиями – здесь даже у бесов проблемы на работе и в личной жизни. И что именно он незадолго до смерти в ответ на вопрос “Что самое важное в жизни?” своим скрипучим голосом ответил: “Девки”. И хотя это была шутка, в ней было немало автобиографического, а многие герои его книг – эмансипированные еврейские мужчины – могли бы с ним согласиться; правда, до добра это их не доводило. А шутил этот строгий пожилой господин в галстуке, говоривший на бойком, сильно грассирующем английском, постоянно: его встречи с читателями – некоторые документальные отчеты можно найти в сети – сопровождались гомерическим хохотом аудитории, как если бы на сцене стоял Михаил Жванецкий.