Все его однополчане, решительно все, даже Нетли, как-то упускали из виду, что он, капеллан Элберт Тэйлор Тапмэн, не только священник, но еще и человек, что дома его может ждать прелестная, пылкая, до безумия любимая жена и трое славных голубоглазых детишек с полузабытыми, странно отчужденными лицами, которые когда-нибудь поймут, что он убогий урод, и, быть может, не простят ему социальных осложнений, предстоящих им, по-видимому, на жизненном пути из-за выбранного их отцом профессионального поприща. Почему, ну почему решительно никто не хотел заметить, что он не урод, а самый обычный одинокий взрослый человек, пытающийся жить как все самые обычные одинокие взрослые люди? Если его уколоть,[24] разве не будет он кровоточить? И если пощекотать, разве не станет он хохотать? Разве у него, как у всех людей, нет членов тела и органов чувств, глаз, ног и рук, страстей и пристрастий, разве его не ранит то же оружие, что и всех других, не согревают и не студят те же самые ветры, не питает, как всех, та же самая пища, хотя ему и приходится есть ее каждый раз в разных столовых? Единственным человеком, который, очевидно, понимал, что и он обладает естественными для всех обычных людей чувствами, был капрал Уиткум, ухитрявшийся ранить их гораздо больней, чем кто бы то ни было другой, когда обращался, например, через голову капеллана к полковнику Кошкарту с предложением посылать официальные письма соболезнования родственникам убитых и раненых.
Жена была единственным человеком, на которого он мог полностью положиться, и, если бы его оставили в покое, дав ему возможность никогда не разлучаться с нею, он чувствовал бы себя совершенно счастливым. Его жена была миниатюрной застенчивой и добросердечной женщиной чуть за тридцать, очень черноволосой и очень привлекательной, с тонкой талией, спокойным всепонимающим взглядом, белыми, как остренькие жемчужины, зубками и по-детски жизнерадостным, всегда оживленным лицом; а как выглядят его детишки, он почему-то постоянно забывал и, рассматривая семейные фотографии, всегда словно бы заново их узнавал. Он так безумно любил жену и детей, что ему порой хотелось в отчаянии броситься на землю и рыдать, оплакивая судьбу, как если бы он был отверженный, изгнанный из своей страны, потерпевший кораблекрушение калека. Его вечно терзали чудовищные предчувствия страшных болезней и кошмарных несчастий, которые могли с ними приключиться. Ему чудилось, что их подкосил какой-нибудь смертельный недуг вроде опухоли Юинга или лейкемии; дважды, а то и трижды в неделю он почти воочию видел, как его младший сын — совсем еще младенец! — умирает от артериального кровотечения, останавливать которое он так и не научил свою жену; ему то и дело представлялись его домашние, дергающиеся в предсмертных корчах у розетки, поскольку он не объяснил жене, что человеческое тело электропроводно; все четверо почти еженощно сгорали перед его внутренним взором из-за короткого замыкания, мгновенно спалившего дотла их деревянный двухэтажный домик; а закрыв глаза, он видел во всех подробностях — невыносимо отвратительных и отвратительно реальных, — как хрупкое тело его жены размазывается о кирпичную ограду рынка бампером словно бы озверевшего автомобиля, в котором сидит за рулем полупьяный монстр, а пятилетнюю дочку уводит с места происшествия седовласый джентльмен средних лет — чтобы завезти на своей машине в какой-нибудь заброшенный песчаный карьер, садистски изнасиловать и зверски убить, причем остальные дети медленно умирают потом с голоду, потому что мать его жены, услышав по телефону о случившемся, скоропостижно отправляется на тот свет от сердечного приступа…
Жена капеллана была милой, заботливой, неизменно деликатной женщиной, и ему страстно хотелось дотронуться до ее тонкой руки, или нежно пригладить ей и без того, впрочем, всегда гладко причесанные черные волосы, или хотя бы услышать ее ласковый, неизменно умиротворяющий его голос. Она была куда более стойкой к жизненным невзгодам, чем он. Дважды, иногда трижды в неделю посылал он ей короткие бодрые письма, хотя с наслаждением писал бы целые дни напролет, перемежая мелкобисерные рассказы о своей томительной тоске и отчаянной, на грани почтительного обожания любви подробными указаниями, как делать искусственное дыхание. Ему хотелось излить ей в бесконечном потоке слов свое невыносимое одиночество, а заодно и предостеречь ее от беспечного отношения к борной кислоте — не дай бог, до пузырька доберутся дети! — и переходу улиц на красный сигнал светофора. Но ему не хотелось ее тревожить. Она была чуткой, нежной, сострадательной и отзывчивой. Его мечты о возвращении к ней почти всегда завершались подробной сценой в постели.
Тяжелее всего капеллан страдал, совершая очередной обряд захоронения, казавшийся ему венцом собственного ханжества, и его ничуть не удивило бы, узнай он, что нагой человек на дереве в день похорон Снегги ему просто-напросто привиделся — в знак божьего осуждения его нечестивой гордыни. Притворяться торжественно степенным, печально многозначительным и богоданно осведомленным о загробной жизни в таком устрашающем и непостижимом таинстве, как похороны, казалось ему непростительным грехом. Он прекрасно помнил — или был почти убежден, что прекрасно помнит, — обстановку на кладбище. Ему достоверно помнились майор Дэнби и майор Майор, застывшие справа и слева от него, словно мрачные каменные истуканы, помнились, причем вплоть до точного количества и мест, на которых они стояли, солдаты почетного караула, четверо неподвижных могильщиков с лопатами в руках, уродливый сосновый гроб, омерзительная, как огромная надувшаяся кровавая жаба, куча свежевырытой буровато-красной земли и тяжко бездонный купол почти безоблачного неба — столь однотонно-голубого, что оно казалось мертво искусственным и словно бы глушило все живые звуки. Ему теперь, как он понимал, вовек не удастся забыть подробности этих похорон, потому что в тот день он оказался наблюдателем и участником удивительного — то ли чудесного, то ли гибельного для него — события: увидел на дереве абсолютно голого человека. Как такое истолкуешь? Jamais vu, или никогда не виденное, тут явно не годилось — он видел; presque vu, почти увиденное, и déjà vu, виденное раньше, — тем более. Так, может, это был призрак? Душа умершего? Ангел с небес или нечистый из преисподней? А может, весь эпизод — лишь иллюзия его больного воображения, вымысел распадающегося рассудка, фантом исступленного ума? Поверить в реальную обыденность голого человека на дереве капеллан, конечно, не мог — тем более, что их было двое: к первому, обнаженному, вскоре присоединился второй, облаченный с головы до ног в зловещее темное одеяние да еще и с бурыми, явно культово-бутафорскими усами, — он уселся на ветку и, склонившись в ритуальном поклоне, предложил нагому какое-то буроватое снадобье.
Капеллан был очень отзывчивый человек, не способный отозваться действенной помощью на просьбу любого ближнего своего, будь то даже Йоссариан, хотя в случае с Йоссарианом он твердо решил помочь, обязав себя тайно сходить к майору Майору, чтобы узнать, действительно ли, как утверждал Йоссариан, полковник Кошкарт заставляет своих людей совершать больше боевых вылетов, чем все другие полковники Двадцать седьмой воздушной армии. Это было доблестное импульсивное решение, принятое капелланом после очередного спора с капралом Уиткумом и одинокого обеда в своей палатке, если две плитки шоколада с орехами да несколько глотков тепловатой воды из походной фляги можно назвать обедом. Он отправился к майору Майору пешком, чтобы ускользнуть от капрала Уиткума потихоньку, и, углубившись в лес, так что их палатки на поляне скрылись из глаз, поспешно спустился в траншею заброшенной железной дороги, где идти было гораздо удобней, чем продираться через лесные заросли. Он торопливо шагал по окаменевшим шпалам, и его бунтарский гнев опасно нарастал. Он претерпевал унижения все утро: сначала его ругал и запугивал полковник Кошкарт, потом подполковник Корн, а потом еще и капрал Уиткум. Ему было просто необходимо вернуть себе самоуважение! Его впалая грудь вскоре заходила от одышки ходуном. Он почти бежал, опасаясь, что растеряет решимость, если хоть немного замедлит шаг. Через некоторое время он увидел, что навстречу ему движется между ржавыми рельсами какой-то военный. Он тотчас же вскарабкался по откосу железнодорожной траншеи наверх, нырнул, чтобы скрыться, в густые заросли низкорослых деревьев и побрел по узенькой, затененной листвою мшистой тропе, которая хоть и петляла, но вела в нужную ему сторону. Идти здесь было трудней, и все же он упорно поспешал вперед, подгоняемый тревожной, но решительной отвагой, спотыкаясь, оскользаясь и обдирая голые руки об упругие, перегородившие кое-где узкую тропинку ветви, пока заросли не расступились, открыв его взгляду изжелта-буровато-коричневый военный трейлер, стоящий на шлакобетонных блоках. Капеллан прокрался по краю лужайки мимо трейлера, миновал палатку, возле которой нежилась в солнечных лучах дымчато-голубоватая кошка, потом еще один трейлер и вступил на административную территорию эскадрильи Йоссариана. Солоноватые росинки пота запеклись в уголках его губ. Он вышел на поляну, не останавливаясь пересек ее и заглянул в палатку эскадрильного КП, где его вежливо встретил сухопарый, немного сутуловатый, скуластый и до изумления белобрысый штабной сержант с длинными волосами, который сказал ему, что он может войти к майору Майору, поскольку тот как раз ушел.
Коротко кивнув сержанту в знак благодарности, капеллан двинулся по узкому проходу между канцелярскими столами к отгораживающему кабинет майора Майора брезентовому пологу, откинул его и оказался в крохотном пустом закутке. Опустившийся за его спиной полог отгородил капеллана от сержанта и писарей. После быстрой ходьбы он весь взмок и тяжело дышал. Майора Майора не было. Капеллану показалось, что он слышит за пологом приглушенный шепот. Прошло минут десять. Капеллан гневно огляделся и неукротимо сжал зубы, но внезапно вспомнил слова сержанта — «Вы можете войти, поскольку майор Майор как раз ушел» — и мгновенно раскис. Штабная солдатня во главе с коварным сержантом решила над ним подшутить! Он испуганно выпрямился, и его глаза наполнились едкими слезами, а с губ непроизвольно сорвался жалобный стон. Майор Майор куда-то отлучился, и он стал мишенью для грубых солдатских насмешек. Он почти видел их, выжидающе сгрудившихся за брезентовым пологом, — стая жадно охочих до чужих унижений шакалов, готовых наброситься на него, как только он к ним выйдет, с гнусным подшучиванием и злорадным подкусыванием. Он проклял себя за доверчивость и горько пожалел, что у него нет в запасе чего-нибудь вроде темных очков и фальшивых усов, чтобы сделаться неузнаваемым, или начальственно рыкающего, как у полковника Кошкарта, баса, или широких плеч, мощных бицепсов и могучих кулаков, позволивших бы ему бесстрашно выйти к своим будущим палачам и заставить их трусливо ползать перед ним на брюхе с поджатыми по-шакальи хвостами. Но у него не хватало храбрости оказаться под обстрелом их злоехидных взглядов. Оставалось окно. Этот путь был свободен, и он выпрыгнул из палатки в окно, торопливо прокрался вдоль брезентовой стены, свернул за угол и нырнул в спасительную железнодорожную траншею.