Возвращение в «Поправку-22» [42]
Когда мы достигли Бастии, самого большого города Корсики, он оказался пустым, знойным и тихим. Времени было около часу дня, а корсиканцы, как и итальянцы, прячутся после полудня по домам и не выходят из них до позднего вечера, когда начинает спадать жестокая, удушающая летняя жара. Один из отелей Л’Иль-Руса, города на другой стороне острова, прислал за нами такси. Машиной этой управлял Франсуа, бывший полицейский, человек жизнерадостный, бойкий, коренастый, со смахивавшей на бочонок грудью, очень покладистый. Лет ему было за сорок, а наряд его состоял из белой сетчатой безрукавки, чистых, свободного покроя, штанов и новых кожаных сандалий.
Из Бастии в Л’Иль-Рус ведут две дороги, верхняя и нижняя.
— Поедем по нижней, — сказала моя боявшаяся смерти жена.
— D’accord[43], — согласился Франсуа и тронул машину с места.
Через минуту-другую Бастия оказалась прямо под нами.
— Это и есть нижняя дорога? — спросила моя жена.
Это верхняя, сообщил Франсуа. Он решил, чтобы порадовать нас, ехать в Л’Иль-Рус дорогой более живописной, ну а если мы так и будем настаивать на нижней, что же, ею можно будет вернуться назад. Франсуа и вправду был человеком покладистым — соглашался с любым нашим предложением, а затем делал то, что считал правильным.
Со времени службы в армии я помнил, что на Корсике есть горы, но никаких представлений о том, как их много и какие они высокие, у меня не сохранилось. К вашему сведению, там имеется пик в девять тысяч футов и еще восемь высотой больше восьми тысяч. Один из этих восьмитысячников мы теперь и переваливали. Чем выше мы забирались, тем больше окрестности напоминали американский Запад. Вскоре мы увидели росший при дороге кактус, а затем в небе закружили орлы — под нами!
Примерно за два часа мы пересекли остров и приблизились к другому берегу, все еще оставаясь высоко над ним. Мы повернули на юг, миновали маленький пляж с несколькими немецкими дотами, которые никто не потрудился снести, и вскоре увидели в дымке под нами Л’Иль-Рус, раскинувшийся между горами и морем. Дорога неторопливо пошла вниз. Мы пересекли город и подъехали к стоявшему почти в самом конце его, на узком мысу, отелю.
Главная цель моего возвращения на Корсику состояла в том, чтобы снова посетить место расположения нашей авиационной базы, побродить по земле, на которой стояли наши палатки, посмотреть, какие изменения претерпела взлетно-посадочная полоса, с которой мы так часто взлетали и на которую так часто садились. База располагалась не в Л’Иль-Русе, а на другой стороне острова, милях в пятидесяти от Бастии. В Л’Иль-Рус я приехал потому, что во время войны здесь находился лагерь отдыха военно-воздушных сил. Увиденное меня разочаровало. «Наполеон Бонапарт» — роскошный отель, в котором селились офицеры, — закрыли. Отель, отводившийся для рядовых, снесли. И разумеется, никакого шума, оживления и суматохи времен войны здесь не наблюдалось. За исключением Рима и Неаполя, почти во всех связанных с моим военным опытом больших и малых городах, которые мне еще предстояло посетить, меня ожидало такое же разочарование. Они уже не имели хотя бы какого-то отношения к войне, а только благодаря войне я с ними и познакомился.
В тот день мы пошли купаться. На берегу музыкальный автомат проигрывал записи Боба Дилана, «Битлз», «Роллинг Стоунз» и Нэнси Синатра. За столиками сидело множество молоденьких девушек и юношей, красивых и нарочито невозмутимых, приехавших сюда на отдых из Ниццы, Марселя и даже Парижа. Вид они имели томный, пресыщенный и были полны решимости уделять нам не больше внимания, чем друг дружке.
Вечером я обедал с человеком, который в течение восемнадцати лет занимал в Л’Иль-Русе видный пост, — занимал бы и дольше, если бы эта честь его не утомила. Мы проехали вдоль берега несколько миль, отделявших город от деревни Альгажола, и пообедали в маленьком новом отеле, притулившемся на обращенном к морю склоне горы. Мой хозяин познакомил меня со стариком, который работал барменом в «Наполеоне Бонапарте», когда тот был домом отдыха американцев. Ничего сверхъестественного по части воспоминаний старик предложить мне не мог. Тогда было много спиртного и мало женщин, за исключением тех случаев, когда в отель с разных концов Корсики приезжали, чтобы потанцевать, армейские медсестры.
Гораздо больший, чем наш лагерь отдыха, интерес представлял мой хозяин — дородный щедрый смуглый мужчина пятидесяти с лишним лет, бывший в молодости истинным бонвиваном. Он учился в Париже и рассчитывал провести жизнь в удовольствиях и праздности, но затем потерял за короткое время отца, дядьев и деда и вынужден был вернуться на Корсику, дабы управлять здесь делами семьи. С того времени он и жил на Корсике. Он сказал мне, без особой, впрочем, убежденности, что по-настоящему полюбил этот остров, хоть и скучал по опере, балету, драматическому театру, хорошей еде, хорошему вину и возможности говорить о них с теми, кому они доставляли не меньшее, чем ему, наслаждение. Разговаривая со мной, он то и дело улыбался, однако веселость его омрачалась горестными сожалениями. У него был взрослый сын, который должен был в десять вечера приехать за нами в своей машине. Он не опоздает, заверил меня мой хозяин. И сын действительно появился ровно в десять.
— Он всегда приезжает точно в срок, — печально сообщил мой хозяин, когда мы встали из-за стола. — Ему не хватает воображения даже на то, чтобы опаздывать.
Так я повстречался в маленькой корсиканской деревне с Итаном Фромом[44], и то, что он мне рассказал, и вправду было историей о несбывшихся надеждах и потраченных впустую годах.
На следующее утро мы отправились в обратный путь, собираясь отыскать старую авиационную базу. Франсуа дал нам послушать звуковой сигнал своей машины — это был настоящий клаксон. Франсуа установил его специально для поездки по нижней дороге, чтобы нам было спокойнее. Каждый раз, как наша машина влетала в закрытый поворот, я приказывал Франсуа: «Sonnez le Klaxon»[45], — и он с наслаждением подчинялся.
Нижняя дорога из Л’Иль-Руса поначалу шла очень высоко. Однако затем стала спускаться, и вскоре мы уже неслись по ровной земле. Я в шутку сказал Франсуа, что могу взять его с собой в Нью-Йорк, где он наверняка займет заметное место среди манхэттенских водителей. Франсуа ухватился за этот великолепный шанс с таким энтузиазмом, что я поспешил охладить его. Нью-йоркские таксисты, сказал я, работают на чужих людей, зарабатывают мало и n’est pas content, jamais content[46], а позволить себе машину с водителем могут лишь немногие очень богатые люди вроде Алана Аркина[47]. Франсуа все еще серьезно обдумывал эту информацию, когда из капота понесся бешеный стук — лопнул ремень вентилятора. Франсуа затормозил и остановил машину у обочины, прямо за уже стоявшим там грузовичком. Двое копавшихся в его двигателе мужчин подняли на нас испачканные смазкой удивленные лица. Оказалось, что наша вынужденная остановка произошла прямо перед единственной на многие мили вокруг автомастерской.
Через несколько минут неисправность была устранена, мы могли отправиться дальше. Выясняя, как проехать к старой американской авиабазе, Франсуа сказал между делом, что я один из служивших на ней офицеров. Механики повернулись ко мне с улыбками до ушей, один даже позвал из дома жену, чтобы и та на меня подивилась. Франсуа их реакция потрясла: до него вдруг дошло, что он везет важную шишку, одно присутствие которой в его машине придает немалый вес и ему. Он выпятил грудь, вновь обратившись в наделенного властью полицейского, встал между мной и приветствовавшей меня толпой из трех человек и, приказав им отойти на несколько шагов, начал передавать мне их вопросы — не все, но некоторые, выбираемые им по собственному усмотрению. А через минуту отрывисто объявил как нам, так и им, что пора ехать. Мы поехали, а они махали нам вслед руками.
Мне все еще не удавалось отыскать что-нибудь более знакомое, чем заурядное Средиземноморье. Вместо памятных мне древних и вечных исторических вех я видел такие же, как на Файер-Айленде, коттеджи, которых во время войны здесь не было, — уж это-то я знал. Впрочем, вскоре показался поворот на Сервьон, еще одну горную деревню, в которую мы время от времени ездили на джипе, чтобы выпить в ее прохладном темноватом баре по стакану вина. Бар так там и стоял. Правда, стал намного светлее. На стенах его висела реклама кока-колы, холодильная витрина предлагала gelati allemagne, немецкое мороженое, производимое итальянцами в Ливорно. Несколько сидевших в баре завсегдатаев были лет на двадцать моложе запомнившихся мне молчаливых смуглых стариков в рабочей одежде. Эти носили летние майки и брюки, гладить которые после стирки не требовалось.
Франсуа, вошедший в бар первым, объявил всем присутствующим, что привез американского офицера, который служил на располагавшемся ниже деревни аэродроме, а теперь, многие годы спустя, вернулся, чтобы навестить его, потому что любит и Корсику, и жителей Сервьона. Реакцию это сообщение вызвало бурную. Перед моей женой и детьми мигом появилось мороженое и холодная кола; передо мной — пиво, вино и иные ароматные спиртные напитки. Оказалось, что я единственный американец с авиабазы, какой когда-либо возвращался сюда, и это надлежало отпраздновать максимально торжественно. Из бара позвонили в ресторан, заказали еду, и минут через десять мы отправились туда пешком, следуя за Франсуа, который вышагивал впереди всех, до того раздувшись от важности, что я не питал никаких сомнений: он очень сильно преувеличил роль, сыгранную мной в разгроме Гитлера и победе над Японией.
Единственный ресторан Сервьона находился на втором этаже единственного в этой деревне отеля и составлял, похоже, часть жилых помещений семьи, которая этим отелем управляла. В центре ресторана нас уже ждал большой стол. Едва мы уселись, как нам начали подносить еду, и некоторые из блюд выглядели, надо сказать, довольно странно.
— Воду не пейте, — предупредила моя жена детей, однако те никакого внимания на нее не обратили, поскольку умирали от жажды, а других напитков никто им не предложил.
— Воду не пейте, — сказал мне Франсуа и откупорил бутылку вина.
Жена и дети удовольствовались вареным окороком, хлебом и сыром. Я поедал все, что передо мной ставили, и просил добавки. Главным блюдом оказался большой ломоть того, что выглядело как жареная телятина, но было скорее всего козлятиной, поскольку мясо козленка — фирменный продукт острова.
Возвратившись в бар, мы выпили кофе, а затем состоялась странная, неожиданная церемония. Все вдруг примолкли, вперед застенчиво выступил молодой человек, тихим голосом попросивший дозволения поднести нам cadeau, подарок, — большую прекрасную керамическую вазу, изготовленную в местной мастерской, которая его и кормила. Я был тронут до того, что даже протрезвел, и пожалел, что не прихватил с собой ничего позволявшего ответить подарком на подарок.
После Сервьона аэродром, когда мы его наконец отыскали, стал еще одним разочарованием. Маяк, служивший ориентиром для возвращавшихся самолетов, не оставлял сомнений в том, что место мы нашли правильное, однако больше здесь ничего, кроме сорной травы и буйно разросшихся кустов, не наблюдалось. И стоять среди них под палящим солнцем было занятием не более осмысленным и не менее эксцентричным, чем благоговейное стояние где-нибудь в Канэрси посреди давно заброшенной стройплощадки. Возвращение сюда не принесло мне ни радости, ни печали, я чувствовал лишь одно: что свалял дурака.
— Ради этого мы сюда и приехали? — сварливо осведомился мой сын.
— Здесь находился аэродром, — пояснил я. — Бомбардировщики, которые возвращались из Италии или Франции, садились вон там.
— Я пить хочу, — сказала дочь.
— Мне жарко, — сказала жена.
— Я хочу назад, — сказал сын.
— В Л’Иль-Рус мы уже не вернемся, — сказал я. — Заночуем в Бастии.
— Я про Нью-Йорк говорю! — сердито воскликнул он. — Меня не интересует твой дурацкий аэродром. Единственный аэродром, какой я хочу видеть, — это аэропорт Кеннеди.
— Не обижай папочку, — сказала ему, ехидно подмигнув, моя дочь. — Папочка пытается вернуться в свою молодость.
Я гневно окинул ее предостерегающим взглядом и снова начал озирать поле, пытаясь отыскать глазами пропеллер, крыло, самолетное колесо — какую-нибудь полную драматизма метку, которая отличила бы этот запустелый кусок никому не нужной земли от других таких же, разбросанных по побережью. И ничего не увидел, а и увидел бы, что мне это дало бы? Я был человеком, искавшим войну и искавшим ее не в том месте. Моя война давно закончилась, ушла в прошлое, и даже моему десятилетнему сыну хватило ума, чтобы понять это. Чего брюзгливый мальчишка не понимал, так это того, что его воинская служба еще впереди, и я готов был заключить его, наполовину свисавшего с кислым, раздраженным видом из автомобиля, в объятия, чтобы уберечь от нее.
— Может, поедем? — умоляюще спросил он.
— Да, конечно, — ответил я и велел Франсуа везти нас прямиком в Бастию.
Машина его понеслась по дороге точно ракета, но очень скоро с визгом затормозила у первого увиденного им бара. Быстро пробормотав, что ему необходимо повидаться с тетушкой, он выскочил наружу прежде, чем мы успели запротестовать. Вернулся он через тридцать секунд, облизывающим верхнюю губу и значительно повеселевшим. В дальнейшем Франсуа останавливался еще у трех баров, чтобы повидаться с тещей, лучшим другом и отставным капитаном полиции, под началом которого он служил, и после каждого из этих коротких визитов походка его становилась пружинистей, а улыбка — шире.
Вернувшись в город, Франсуа насвистывал, мы же были еле живыми от усталости. Жарища в городе стояла несусветная. Возьмите ад, добавьте к нему влажность, и вы получите климат Бастии в начале июля.
Франсуа и я отправились в ближайший бар, чтобы выпить на прощание. Он снова был весел и уверен в себе.
— Нью-Йорк? — с надеждой спросил он.
Я покачал головой. Франсуа философически пожал плечами и поднял свой стакан.
— Tchin-tchin[48], — произнес он и настоял на том, чтобы заплатить за выпивку.
Впервые я попал на Корсику в мае 1944-го, заменив в группе бомбардировщиков одного из потерянных в бою летчиков. И всего через четыре дня вылетел на первое мое боевое задание как бомбардир звена бомбардировщиков. Нашей целью был железнодорожный мост вблизи Поджибонси.
Бедный городок Поджибонси. Единственное его преступление состояло в том, что он оказался построенным невдалеке от Флоренции и рядом с одной из железных дорог, идущих через Апеннинские горы на юг, к Риму, который тогда еще удерживали немцы. И из-за такой-то мелочи меня перебросили через океан, чтобы я помог уничтожить железнодорожный мост.
На инструктаже мы услышали, что нам предстоит всего лишь «слетать за молоком», поскольку с зенитным огнем или вражескими самолетами мы столкнемся навряд ли. Меня это не обрадовало. Я жаждал сражений, а не безопасности. Жаждал увидеть небо, заполненное боевыми схватками бесшабашных смельчаков и раскрывающимися парашютами. Мне был двадцать один год. И я был балбесом. Я старался утешиться мыслью, что по пути нам все же подвернется кто-нибудь достаточно любезный, чтобы нас обстрелять. Никто не подвернулся.
Моя задача, задача бомбардира ведомого самолета, состояла в том, чтобы не спускать глаз с ведущего бомбардировщика нашего звена. Увидев, что его бомбовые люки открываются, я должен был открыть мои. А увидев, что из него посыпались бомбы, должен был нажать на кнопку, сбрасывавшую мои бомбы. Все было очень просто — во всяком случае, выглядело очень простым.
Полагаю, я заскучал. Поскольку зениток в Поджибонси не было, ведущий бомбардир звена открыл бомбовой люк довольно рано и начал заходить на цель по длинной прямой. Прошло, как мне показалось, немало времени. Я взглянул на землю, чтобы понять, далеко ли до цели, а оторвав от нее взгляд, увидел уже летевшие вниз бомбы других самолетов нашего звена и на секунду-другую испуганно замер. Потом нажал на кнопку. Потом закрыл дверцы бомбового отсека и снова посмотрел вниз, дабы увидеть, куда упадут мои бомбы, молча молясь при этом, чтобы законы гравитационного ускорения немного смягчились и позволили моим бомбам нагнать все остальные.
Бомбы других самолетов полетели вниз аккуратным плотным строем и пробили в мосту здоровенную дыру. Мои пробили здоровенную дыру в одной из гор, возвышавшихся в нескольких милях за ним.
Я наивно надеялся, что никто моей оплошности не заметит, однако в грузовике, который вез нас с летного поля, какой-то малый в парашютной сбруе спросил:
— Кто был бомбардиром второго самолета?
— Я, — робко ответил я.
— Ты припозднился, — сообщил он мне так, точно это обстоятельство ускользнуло от моего внимания. — Ну ничего, мост мы все же разбомбили.
«Ну да, — подумал я, — а я разбомбил гору».
Через несколько дней после того, как наша семья вернулась с Корсики в Италию, мы, направляясь в Сиену, чтобы поприсутствовать там на празднике, именуемом «Палио», проехали через Поджибонси. Железнодорожный мост отремонтировали, теперь он стал еще и лучше прежнего. Дырища в горе осталась где была.
Когда мы вселялись в наш переполненный сиенский отель, его портье, краснолицая бойкая женщина, улыбнулась и сказала:
— Берегитесь карманников! Они у вас все украдут — деньги, чеки, украшения, фотоаппараты! В прошлом году у нас обворовали трех постояльцев!
Последние статистические данные женщина выкрикнула с таким торжеством, точно ее отель соревновался с каким-то другим, а тот мог похвастаться всего лишь двумя жертвами воров. Женщина баюкала на руках младенца, своего внука; ее дочь, примерно лет двадцати, высокая и неразговорчивая, производила какие-то подсчеты на маленьком арифмометре. Наших детей посетило чудесное интуитивное озарение, и они решили на «Палио» с нами не ходить, а остаться в отеле.
Около сорока тысяч человек столпились на отведенной для зрителей части большой площади, чтобы посмотреть кульминацию традиционного состязания, в котором участвовали семнадцать contrade, то есть районов города. Очень скоро многие зрители начали падать, получив тепловой удар, а передвигавшиеся рысцой команды санитаров — оттаскивать их под трибуны. Затем в последнем ряду нашей трибуны внезапно появился большой, жирный, пьяный, ревущий, двухсотфунтовый гусь с какими-то крошками на губах и лягушкой на шее. Не настоящий, конечно, гусь, а жирный омерзительный забулдыга в зеленом и белом цветах его contrada, называвшегося, насколько я понял, не то гусем, не то уткой, не то еще какой-то птицей. Он пробился, отпихнув билетера, на самый верх, и теперь орал, приветствуя свой contrada, проходивший парадным строем мимо трибуны, и хрипло матеря все остальные. Прямо за нами и прямо перед ним сидели рядком старшеклассницы из Северной Каролины, путешествовавшие по Европе под присмотром тощего молодого американского джентльмена, очень скоро приобретшего вид человека, которому сильно хочется находиться не здесь, а в каком-нибудь другом месте. Одна из девушек принялась занудно пилить его, выговаривая слова с сильным южным акцентом:
— Как по-итальянски «полицейский»? Позовите полицейского, слышите? Этот итальянец, когда кричит, оплевывает меня. К тому же от него воняет. Я не хочу, чтобы этот вонючий итальянец стоял за моей спиной.
На «Палио» вместе с нами пришли профессор Нью-Йоркского Сити-колледжа Фредерик Карл, специалист по Конраду, и его красавица жена, графиня Д’Орестильо, итальянка из Казерты. Обладавшая взрывным темпераментом графиня уже готова была произнести гневный монолог, но никак не могла решить, к кому с ним обратиться. Обе стороны конфликта представлялись ей равно отвратительными. Впрочем, прежде чем она успела открыть рот, начались скачки и толпа взревела, заглушив все разговоры.
Кто победил, мы не разглядели, да нас это не особо и интересовало. Однако для других людей исход состязания имел, судя по всему, очень большое значение, поскольку, едва скачки закончились, трое мужчин набросились на одного из проигравших жокеев и принялись дубасить. И тут же по всей толпе вспыхнули кулачные бои, и тысячи вопящих людей заметались во всех направлениях сразу. В воздухе запахло настоящим побоищем, и никто из нас, занимавших сидячие места, не решался спуститься с трибуны. Мы сидели на наших скамьях, перепуганные, такие же беззащитные и беспомощные, как тряпичные куклы в ярмарочном тире, и вдруг кто-то коротко взвизгнул за моей спиной, а следом на меня рухнуло нечто тяжелое.
Это был пьяный гусь, решивший присоединиться к своим сражавшимся внизу товарищам и избравший для этого кратчайший путь. Он просто рванул вперед сквозь ряд девушек, едва не сбив одну из них на пол, и повалился на нас. Я и профессор Карл машинально с отвращением перевалили его на тех, кто сидел под нами, а они отправили дальше. Таким манером пьяный гусь в конце концов приземлился, раскорячившись, в самом низу. Там он кое-как поднялся на ноги, сжал кулаки, и на миг мне показалось, что он снова бросится к нам, но тут людской поток утащил его с собой.
Непонятно как, но минут через десять побоище сменилось всеобщим шумным весельем, люди из разных contrade обнимались, пели и начинали пробиваться к выходу с площади, чтобы влиться в шествие по городу, во главе которого выступала победившая лошадь. Ощущение опасности спало. Через некоторое время мы спустились с трибуны и тоже пошли к выходу, минуя бледных как мел людей на носилках и, время от времени, любопытную Варвару мужеска пола, пристально изучавшую ноги еще оставшихся на трибунах женщин. Покинув площадь, мы, держась поближе к стенам домов, не выпуская из рук деньги, украшения и фотокамеры, возвратились в отель, где наши заскучавшие и отдохнувшие дети объявили, что желают сию же минуту отправиться назад, во Флоренцию, а женщина-портье рассказала нам, восторженно вскрикивая, все-все-все о скачках и героической троице побивших жокея мужчин.
Пока жена укладывала наверху вещи, я завел с этой женщиной разговор о войне. «Расскажите мне о ней, — попросил я. — Вы же тогда здесь находились?» Нет, не здесь. Во время войны она работала в Болонье, что представляло для меня еще больший интерес, поскольку в тот день, когда американские бомбардировщики нанесли по этому городу массированный удар, она находилась вместе с маленькой дочкой на железнодорожном вокзале. Она выбежала из вокзала и пролежала всю бомбежку на земле, укрывшись за невысокой стеной. А когда налет закончился, вернулась к вокзалу, однако найти его не смогла — не смогла отличить оставшуюся от него груду обломков от таких же груд, в которые обратились стоявшие с ним рядом дома. И только тогда она испугалась по-настоящему. Ее привела в ужас мысль — она и теперь это помнила, — что ей не удастся сесть в свой поезд, поскольку неизвестно, когда и откуда он отправится.
Впрочем, все это было далеким прошлым. Дочь ее, в ту пору маленькая девочка, выросла, стала высокой, неразговорчивой и научилась управляться со счетной машинкой, да и сама женщина предпочитала рассказывать о «Палио» или о Сиене, которую обе воюющие стороны пощадили тогда по просьбе самого папы, мотивированной тем, что в Сиене родилась святая Екатерина, — немецкие войска закрепились немного севернее, в Поджибонси, который американцы в результате почти сровняли с землей.
Бедный Поджибонси. В те первые недели мы вылетали, чтобы бомбить железнодорожные и автомобильные мосты, в Перуджу, Ареццо, Орвието, Кортону, Тиволи и Феррару. Большинство из нас никогда об этих местах даже не слышали. Мы были очень молоды, и лишь немногие из нас успели поучиться в колледжах. Полеты были по большей части недолгими — около трех часов — и относительно безопасными. Наша эскадрилья, к примеру, потеряла первый самолет только 3 июня, в Ферраре. И только 3 августа во Франции, над Авиньоном, я наконец увидел падавший, охваченный пламенем бомбардировщик, и только 15 августа, опять-таки над Авиньоном, мой самолет получил пробоину, отчего второй пилот ненадолго спятил, а до меня впервые дошло: Боже милостивый, они же и меня пытаются убить! И уж после этого мне стало не до смеха.
Если мы не вылетали на боевые задания, то купались или играли в бейсбол либо баскетбол. Еда была вкусной — вкуснее, по правде сказать, всего, что большинству из нас довелось когда-либо попробовать, — деньги мы получали для двадцатиоднолетних ребят немалые. Как и все хорошие солдаты, мы делали то, что нам велели. Если бы нам приказали разбомбить сиротский приют (нам не приказали), мы задали бы только один вопрос: «Сколько там зениток?» Мы брали в гараже машины и ездили в Сервьон, чтобы выпить по стакану вина, либо в Бастию, чтобы скоротать вторую половину дня или вечер. Жизнь представлялась нам до поры до времени вполне приличной. У нас были лагеря отдыха — на Капри и в Л’Иль-Русе.
4 июня 1944-го американские войска вошли в Рим. И всего в двух шагах, думаю я, за ними следовал расторопный квартирмейстер нашей эскадрильи, так как мы одновременно получили две важные новости: союзники взяли Рим, а наша эскадрилья сняла в нем две большие квартиры — одну, пятикомнатную, для офицеров, другую, пятнадцатикомнатную, для рядового состава. Обе были укомплектованы горничными, а в распоряжении солдат и сержантов, привозивших продукты с собой, имелась еще и кухарка.
Меньше чем через неделю мои друзья вернулись из Рима с фантастическими рассказами об удовольствиях, которые поджидали их в большом, полном приключений городе, — о девушках, кабаре, еде, напитках, развлечениях и танцах. После того как настал мой черед поехать туда, я обнаружил, что каждый из их увлекательных рассказов был правдивым. Не думаю, что там уже стоял тогда Колизей, поскольку о нем никто ни разу не упомянул.
Когда немцы ушли из Рима, а американцы вошли в него, это был город, живший нормальной жизнью. У людей имелись жилье и работа, в городе были открыты магазины, рестораны, даже кинотеатры, по нему ходили автобусы. Конечно, о процветании говорить не приходилось — еды, сигарет и сладостей недоставало, денег тоже. Одежда была в дефиците, хотя большинству девушек как-то удавалось придавать своим платьям привлекательный вид. Электричество подавалось лишь в определенные часы, что затрудняло работу лифтеров; комендантский час изгонял жителей города — мужчин, женщин, детей и теноров — с улиц как раз тогда, когда они начинали получать удовольствие от вечерней прохлады.
В то время, как и теперь, самой оживленной частью Рима была Виа-Венето. Меня очень удивляет то обстоятельство, что нынешний Рим почти не отличается от того, каким он был тогда. Самое большое различие сводится к тому, что летом 1944-го людьми в форме были преимущественно американцы, а людьми в штатском — итальянцы, теперь же форму носят итальянцы, а штатское платье — главным образом, американцы. Самое большое удовольствие доставляла тогда людям и доставляет сейчас общая атмосфера этого города, чем он разительно отличался от Неаполя, в котором невозможно было не столкнуться с убожеством, нищетой и человеческими страданиями, и помочь мы тут ничем не могли, разве что небольшими деньгами. В этом отношении и Неаполь тоже не изменился.
Сегодня на Виа-Венето стоят те же самые здания, и служат они примерно тем же самым целям. Американский «Красный Крест» находился в отеле «Бернини-Бристоль» (мы забегали туда, чтобы позавтракать и почистить ботинки), в самом начале Виа-Венето; домами отдыха американцам служили отели «Эдем», «Амбацьятори» и, по-моему, «Мажестик». Отель «Квиринал» на Виа-Национале занимали новозеландцы; портье его и поныне хранит полученное от их командования благодарственное письмо. В гараже американского посольства работают сейчас те же люди, которые тогда работали штатскими шоферами у американского военного командования. Они с готовностью делятся воспоминаниями о времени, наступившем после освобождения города. Они могут расходиться в отношении точного адреса клуба офицеров-союзников — огромного ночного заведения с танцевальным залом, называвшегося, по-моему, «У бродвейского Билла». Если же вас интересовала собственно война, вам следовало покинуть центр Рима и поехать к Ардеатинским пещерам, в которых немцы расстреляли больше трехсот заложников-итальянцев.
Во время войны мы прилетали сюда с Корсики самолетом и проводили в Риме пять-шесть суток. Днем мы нередко совершали короткие прогулки в поисках всякого рода курьезов и новых впечатлений. Как-то раз на узенькой улочке знойная темноглазая красавица соблазнительно поманила меня и моего приятеля к себе из-за бисерной занавески. Мы вошли в дом, и там нас постригли. В другой раз довольно полный напористый молодой человек сцапал нас прямо на улице, затолкал в свою лавочку и быстро пририсовал к отпечатанным на бумаге торсам наши карикатурные физиономии. Затем спросил, как нас зовут, и написал на одной картинке «Голливудский Джо I», а на другой — «Голливудский Джо II». А получив наши деньги, выставил нас на улицу. Лавочка его называлась «Смешная рожица», а самого художника звали Федерико Феллини. С тех пор картинки у него стали получаться немного лучше.
Только один раз за все время моей воинской службы я совершил серьезную попытку осмотреть римские достопримечательности и оказался в автобусе, битком набитом седовласыми майорами и медицинскими сестрами из военных госпиталей; все они были лет на двадцать, самое малое, старше меня. Остановка у катакомб была для нашей экскурсии всего лишь второй, однако едва войдя в них, я понял, что с меня хватит. Пока вся группа углублялась во тьму, я улизнул из катакомб, и больше меня там ни разу не видели.
Разумеется, теперь Рим вызывает у меня другие чувства, и думаю, благодаря присутствию в нем Микеланджело. Он часто жаловался на жизнь, но дело свое знал. От его «Моисея» захватывает дух — в особенности если вам удается осмотреть эту статую до того, как ее обступят туристы во главе с экскурсоводом, который примется угощать их обычными апокрифическими объяснениями касательно рожек на голове и тонкого шрама на мраморной ноге. О последнем рассказывается, что Микеланджело, пораженный жизнеподобием изваянной им статуи, запустил в нее резцом и закричал: «Говори! Почему ты молчишь?»
Это неправда. Я видел статую и знаю: если бы Микеланджело метнул в нее резец, Моисей подобрал бы его и метнул обратно.
А вот с потолком Сикстинской капеллы у меня вечно возникают затруднения. Эту гигантскую фреску называют самой огромной работой, когда-либо выполненной одним художником. Никакой летний турист ни подтвердить, ни опровергнуть это суждение никогда не сможет, поскольку никакой летний турист никогда не сможет увидеть ее: фреску будут загораживать от него сотни стоящих вокруг людей. Очередь желающих попасть в капеллу не уступает по длине той, что неизменно тянется к дверям мюзик-холла «Радио-Сити», и входные билеты стоят дорого. А получив билет, ты еще должен, чтобы оказаться в капелле, прошагать около мили. Войдя же в нее, ты попадаешь в настоящую давку, в толпу создающих оглушительный гомон людей. Вдоль стен лежат на носилках, понемногу очухиваясь, попадавшие в обморок женщины. Служители орут на тебя, требуя чтобы ты не шумел или пошевеливался. Иегова протягивает руку к Адаму и попадает пальцем в макушку стоящего перед тобой корейца. Ты задираешь голову вверх, и вскоре у тебя затекает шея. В идеале изучить эту потолочную фреску можно, только лежа на полу в центре капеллы. Но и при этом расстояние до потолка окажется скорее всего слишком большим, чтобы ты смог толком осмыслить кружащий над тобой вихрь. Э.М. Форстер определил произведение искусства как нечто большее, чем сумма его частей; я подозреваю, что в отношении потолка Сикстинской капеллы справедливее скорее обратное — части ее превосходят величием целое.
Впрочем, Микеланджелов «Страшный суд», занимающий целую стену той же капеллы, — дело совершенно иное. Стена имеет сорок четыре фута в ширину и сорок восемь — в высоту, а покрывает ее самая мощная живопись из всех, какие я знаю. Это лучшая из когда-либо снятых кинокартин. В ее бурном подъеме и падении присутствует вечное движение, в ее страданиях и гневе — вечная драма. Побыть рядом со «Страшным судом» — то же, что побыть рядом с Эдипом и королем Лиром. Я хочу эту стену. И хотел бы обзавестись когда-нибудь деньгами и временем, достаточными для того, чтобы летать в Рим и смотреть на нее каждый раз, как у меня появится такая потребность. Я знаю, любая из этих поездок непременно окупится. А еще бы лучше — перенести стену в мою квартиру, чтобы она всегда была у меня под рукой. Впрочем, мой домовладелец этого наверняка не позволит.
После взятия Рима квартирмейстером моей эскадрильи бои быстро откатились на север. К середине июня французы заняли Ливорно, остатки каменной брусчатки, разбитой во время тогдашнего сражения, и сейчас еще валяются в окрестностях городского порта, да, верно, и будут валяться всегда. Тринадцатого августа американцы вошли во Флоренцию. Прежде чем покинуть город и укрепиться в горах за ним, немцы взорвали мост через Арно; Понте-Веккьо заставил их призадуматься, и в конце концов они подорвали подъезды к нему, а сам древний мост оставили нетронутым. Взрывы разрушили и дома, которые стояли на обеих концах Понте-Веккьо, однако их отстроили заново, сохраняя стиль соседствующих с ними, уцелевших, и лишь очень внимательный глаз способен заметить следы порожденных войной разрушений.
Перуджа, Ареццо, Орвието, Сиена и Поджибонси — все они находились теперь по нашу сторону линии фронта. Пизу взяли 2 сентября, и немцы отступили по равнинной прибрежной земле, чтобы занять позиции в горах за Каррарой. Так образовалась Готская линия, протянувшаяся через Италию до самого Адриатического моря; немцам удалось удерживать ее всю зиму и большую часть весны. Только в середине апреля союзники смогли прорвать их оборону и выйти к Болонье, а к тому времени война в Европе уже почти завершилась.
Рим, Сиену и Флоренцию немцы сдали в довольно приличном состоянии, зато в крошечной деревне Санта-Анна, стоявшей высоко в горах, за мраморными карьерами Каррары, они перебили в отместку за убийство двух своих солдат семьсот человек, почти всех жителей деревни. Когда срок ультиматума истек и деревня не выдала повинных в смерти солдат партизан, в ней подожгли каждый дом, а людей, выбегавших на улицы, расстреляли из автоматов. Остается только дивиться, почему люди, столь безразличные к жизням других человеческих существ, щадили города, в которых те жили. Может быть, потому, что рассчитывали вернуться в них?
Теперь они и возвращаются, каждую весну, — изголодавшиеся по солнцу немецкие туристы. Незамужние девицы слетаются, как я слышал, большими агрессивными стаями в Римини и другие расположенные вдоль адриатического берега города ради неустанных поисков солнечных ожогов, секса и сна — именно в этом порядке. На западном побережье, где мы провели несколько недель вблизи растянувшегося на четырнадцать миль песчаного пляжа, именуемого Версильянской Ривьерой, меню, вывески, извещения и ценники выполнены на четырех языках — итальянском, английском, французском и немецком. В этом же регионе находятся Виареджо, Камайоре, Пьетразанта, Форте-дей-Марми. И самый большой контингент июньских приезжих составляют здесь, вне всяких сомнений, немецкие семейства. Правда, к началу июля они практически исчезают. Каждый год, как нам рассказали, они приезжают пораньше и уезжают перед наступлением июля. Тосканцы, которые немцев недолюбливают, хоть и стараются свою неприязнь не выказывать, время от времени позволяют себе намекать, что немцы уезжают так рано потому, что июль — это разгар сезона, сопровождающийся ростом цен. Я подозреваю, впрочем, что тут есть и другая причина: к июлю в Италии наступает жара, а в Германии всего лишь теплеет.
Отель «Байрон» в Форте-дей-Марми — это недорогая жемчужина в короне семейных отелей. Номера в нем дешевы, еда готовится особенно тщательно, окрестности очень живописны, однако еще прекраснее, чем все это, его владелец, управляющий, портье, да и весь штат горничных и слуг, на редкость милых, вежливых, услужливых и участливых. Они впадали в печаль, если мне случалось обругать дочь или если мой сын напускал на себя несчастный вид. Зато короткого комплимента, сделанного любому из них, довольно было, чтобы все остальные озарились благодарными улыбками. Впрочем, сказанное мной справедливо в отношении практически любого ресторана и отеля Италии. В этой стране слова похвалы, особенно похвалы за старания оказать тебе личную услугу, достаточно, чтобы сделать того, к кому оно обращено, счастливым очень надолго.
Владелец отеля служил в той части итальянской армии, что стояла в Африке, и рассказать мне о происходившем во время войны в самой Италии не мог. Я тоже никому в отеле о моем военном прошлом не рассказывал, поскольку мы много раз прилетали в эти места, чтобы поражать указанные нам цели. Мосты Виареджо мы бомбили по меньшей мере один раз, мосты Пьетразанта — по меньшей мере четыре.
Вскоре мне захотелось съездить в Пьетразанта, посмотреть на странный военный мемориал, стоящий там рядом с автомобильным мостом. Мост этот, новый и прямой, был перекинут через мелкую речку, не превышавшую шириной городской улицы, что и объясняет, почему мы бомбили его столь часто, — починить такой ничего не стоило. А военным мемориалом оказался стоявший вблизи моста разбомбленный дом — жители Пьетразанта решили сохранить его как вечное напоминание о немецкой оккупации. Эта несообразность едва не заставила меня улыбнуться — дом находится так близко к мосту, что разрушили его почти наверняка бомбы, сброшенные американскими самолетами. На самом новом мосту я увидел мемориал иного рода, показавшийся мне более трогательным, — табличка в память о девушке по имени Роза, совсем недавно погибшей здесь под автомобилем.
В один прекрасный день моя жена признала в человеке, который завтракал в нашем отеле, прославленного английского скульптора Генри Мура. Управляющий ее догадку подтвердил. Это действительно был Генри Мур. В Форте-дей-Марми у него имелся дом, а в окрестностях Виареджо и Пьетразанта — множество знакомых. Через некоторое время мы повстречали Стенли Блейфилда, скульптора из Уэстона, штат Коннектикут, и его жену. То есть за совсем небольшой срок мы увидели здесь сразу двух скульпторов; впрочем, Блейфилд рассказал мне и о других — о Жаке Липшице, владельце живописной горной виллы, которая стоит над дорогой в Лукку, о Бруно Луччези, которому удается, как уверяют его многочисленные завистники, продавать любую сделанную им вещь, и еще о многих скульпторах, каждое лето приезжающих в эти места, чтобы поработать и поразвлечься. Работают они в бронзе, а скульптуры свои отливают в Пьетразанта, в мастерской Луиджи Томмази, который считает их всех чокнутыми.
Чокнутыми Томмази считает их всех и из-за того, что они лепят, и из-за денег, которые платят ему, чтобы он отливал их работы. Томмази — улыбчивый красивый мужчина лет сорока, в синих бермудских шортах. Основной источник его дохода образуют предметы религиозного культа и, насколько я могу судить, перекошенные Пизанские башни — вещицы долговечные и пользующиеся постоянным спросом. Однако каждое лето при появлении скульпторов он с огромным удовольствием забрасывает свою основную работу. Ни он, ни его рабочие никак не могут поверить, что глиняные скульптуры, которые они получают, слеплены именно так, как задумали их ваятели, однако Томмази давно отказался от попыток исправлять ошибки, которые в них находит, поскольку знает по опыту, что благие намерения подобного рода скульпторами отнюдь не приветствуются. Его литейная мастерская — сокровищница изваяний, пребывающих на различных стадиях завершенности. Когда мы осматривали ее, Блейфилд не смог удержаться от нервной попытки отодрать ногтем большого пальца окалину с отливки одной из его собственных работ и получил в ответ холодный взгляд молодого рабочего. Во дворе мастерской стояла высокая замысловатая скульптура Липшица, наводящая на мысли о плодородии и плотской любви, — вещь невероятной силы и красоты; в скором времени ей предстояло занять постоянное место перед одним из калифорнийских зданий.
Флоренция — самый близкий к Форте-дей-Марми большой город; мы часто ездили туда, чтобы еще раз полюбоваться творениями Микеланджело и Боттичелли и купить сережки для моей дочери. Флоренция — лучший в мире город для ничегонеделания, поскольку предлагает массу возможностей что-нибудь сделать, но только не моему сыну, — ему там делать было решительно нечего, кроме как осматривать разного рода малоприятные места, которые мы посещали. Как-то вечером все мы пошли на флорентийский ипподром посмотреть рысистые бега. Дети туда допускаются, и многие из них благовоспитанно играют на травке за трибунами или сидят вместе с родителями на скамьях и наблюдают за заездами. Минимальная ставка мала. Бега — место семейного отдыха, общедоступное и безопасное. Сын угадал четверых победителей и выиграл восемь долларов. На следующий день выяснилось, что возвращаться домой он уже не хотел. Он хотел снова пойти на бега. Однако рысистые состязания в тот вечер не проводились, и я повел его в оперу. После чего он снова запросился домой. И очень скоро на шаг приблизился к нему — мы покинули Италию и отправились поездом в Авиньон. К нашему приезду там установилась изнурительная жара, на несколько дней придавившая всю южную Европу. До того моя семья ни от кого об Авиньоне ни слова не слышала — разве что от меня, — точно так же как и бóльшая часть нас, стоявших на Корсике, услышала об Авиньоне только тогда, когда мы получили приказ разбомбить тамошний мост через Рону. Одно из немногих исключений составлял штурман из Новой Англии — до войны он преподавал историю и страшно радовался всякий раз, как оказывался неподалеку от мест, игравших видную роль в его лекциях. Когда наши самолеты долетели до Оранжа и начали поворачивать на юг, к цели, он объявил по переговорному устройству:
— Справа от нас город Оранж, родовое гнездо королей Голландии и Вильгельма Третьего, который правил Англией с тысяча шестьсот восемьдесят восьмого по тысяча семьсот второй.
— А слева от нас, — ответил ему по радио полный омерзения голос родившегося в Чикаго стрелка-радиста, — зенитки.
Мы с самого начала знали, что налет скорее всего окажется опасным для нас, поскольку трем самолетам предстояло идти перед основным нашим строем и разбрасывать кусочки фольги, чтобы сбивать с толку радары зенитных орудий. Мне, бомбардиру одного из этих самолетов, заняться было особенно нечем — только сидеть, накрыв голову металлической каской, которая защищала ее от осколков снарядов, а когда зенитки смолкли, посмотреть назад — выяснить, как чувствуют себя наши бомбардировщики. Один из них, горевший, шел вниз по пологой спирали, вскоре обратившейся в неуправляемое вращение. И я наконец увидел раскрывавшиеся парашюты. Трое летчиков покинули этот самолет. Трое других остались в нем и погибли. Одного из первых троих нашли и спрятали жители Авиньона, и в конце концов доставили целым и невредимым назад бойцы французского Сопротивления. Пятнадцатого августа, в день вторжения в южную Францию, мы снова полетели бомбить Авиньон. На этот раз немцы сбили три наших самолета, и никто из их экипажей не уцелел. Стрелок моего самолета был серьезно ранен в бедро. Я оказал ему первую помощь, а на следующий день навестил его в госпитале. Выглядел он хорошо. Ему сделали переливание крови, он должен был вскоре поправиться. Зато я чувствовал себя ужасно — мне предстояло совершить еще двадцать три боевых вылета.
Вот где шла настоящая война — в Авиньоне, не в Риме, не в Л’Иль-Русе, не в Поджибонсе, даже не в Ферраре. Там я был еще слишком неопытным, чтобы испытывать страх. Теперь же все разговоры вертелись в Авиньоне вокруг только что закончившегося, весьма успешного летнего фестиваля искусств. Людей на него съехалось больше, чем когда-либо прежде, и воодушевленные этим городские чиновники, отвечавшие за привлечение туристов, уже начали строить на следующий год планы, которые позволили бы им добиться еще большей удачи.
Авиньон, объяснили мне, существует главным образом благодаря туристам, и я удивился, услышав это, поскольку город маленький — такой маленький, что окна нашего номера, находившегося в тыльной части отеля, выходили на узкую улочку прямо напротив заведения, которое я принял было за салун и которое, если верить намекам отельных служителей, было борделем. Какая-то женщина, хриплая и громогласная, хохотала, кричала и пела в нем до четырех утра. А когда она наконец заткнулась, в соседней с заведением булочной начали рубить тесто. Утром я попросил, чтобы нам дали другой номер, и портье мгновенно понял меня и посоветовал не заходить в расположенное за отелем заведение.
— Это очень плохое место, — сообщил он с сожалением, из которого можно было вывести, что сам-то он посещает другое, намного лучшее. Портье перевел нас в номер, находившийся во фронтальной части отеля. Из окон его открывался вид на прелестное уличное кафе с огромным, затенявшим столики деревом посередке.
День спустя мы снова ехали в поезде — мое турне по полям сражений закончилось. Оно приводило меня лишь в места самые мирные и сводило с людьми, нисколько не озабоченными угрозой какой-либо новой войны. Странно сказать, но мою войну я нашел, и совершенно неожиданно, в маленькой нейтральной Швейцарии, уже после того как сдался и почти утратил к ней интерес. Она внезапно явилась мне в обличье дородного дружелюбного француза средних лет, с которым мы познакомились в одном из игрушечных швейцарских поездов, усердно одолевавших горы, которые отделяют Монтре от Интерлакена.
Он не говорил по-английски, курил сигарету за сигаретой и уберег нас на одной из станций от пересадки в поезд, который завез бы нас неизвестно куда. Он тоже ехал в Интерлакен провести отпуск у друга, которому принадлежало шале, стоявшее в деревне под этим городом. В то утро он простился в Монтре с женой и сыном, посадив их на поезд до Милана, — сыну хотелось побывать в Италии.
О семье своей француз говорил так непринужденно, что я без каких-либо колебаний поинтересовался, когда он собирается присоединиться к жене.
И получил поток приглушенных, произнесенных сдавленным голосом французских слов, ставших ответом на вопрос, которого я не задавал. Он начал рассказывать нам о сыне, и глаза его заблестели от слез.
Единственный сын этого француза, приемный, получил на войне в Индокитае ранение в голову, лишившее его возможности жить без постороннего ухода. Ни пойти, ни поехать куда-нибудь один он не мог. Он пролежал в госпитале семь лет, сейчас ему тридцать четыре. «Это плохо», — сказал француз, подразумевая рану сына, весь наш мир, погоду, настоящее и будущее. А затем, не знаю почему, пообещал мне: «Вы еще поймете, вы поймете». Голос его задрожал. Из уголков глаз поползли по щекам слезы, он ужасно смутился. Мальчик был слишком молод, неловко закончил он, словно извиняясь за свою несдержанность, чтобы получить увечье, которое останется с ним до конца его дней.
Он повернулся и ушел в другой конец вагона. Моя жена молчала. Дети притихли; впрочем, их одолевало любопытство.
— Почему он плакал? — спросил мой сын.
— О чем он говорил? — спросила дочь.
Что можно рассказать сегодняшним детям, не напугав и не опечалив?
— Ни о чем, — ответил я.
Джозеф Хеллер рассказывает об экранизации «Поправки-22» [49]
Превращение «Поправки-22» в фильм[50] было для меня делом нисколько не трудным, потому что я в нем не участвовал. Я очень легко решил эту проблему еще в 1962-м, просто-напросто отойдя в сторонку. После того как я продал роман киностудии «Коламбиа пикчерс» и получил первый чек, мне стало решительно наплевать, что с ним произойдет.
Кого-то это может удивить, кому-то показаться враньем, но я действительно думаю, что хороших фильмов вообще было снято совсем немного, и потому не мог всерьез ожидать, что таковой удастся сделать из моей книги. Меня нисколько не заботило, снимут ли его вообще, — если бы книгу превратили в разудалую комедию, я и то глазом бы не моргнул.
Конечно, в следующие четыре-пять лет мне пришлось старательно актерствовать, потому что большинство людей, которых я встречал, отчаянно заботило то, что «они» могут испортить мой роман или не смогут воссоздать его в полной мере на экране, — ну и мне приходилось изображать равную озабоченность, однако на деле я такой не испытывал. На деле я вообще никакой не испытывал, и, обладая правом написать первый сценарий — использовать его киностудия была не обязана, ей надлежало лишь заплатить мне за труды, — очень скоро от него отказался. Я не хотел писать сценарий «Поправки-22», поскольку, написав таковой, был бы вынужден принять на себя заботы о дальнейшей его участи. А я знал, что сценарист имеет очень мало влияния на процесс съемки фильма.
После публикации романа в 1961 году многие начали интересоваться правами на его инсценировку и экранизацию. Продюсеры и режиссеры звонили моему литературному агенту и спрашивали: «Права на экранизацию еще не проданы?» — она отвечала: «Нет». Они говорили: «Хорошо, мы вам скоро перезвоним», — и больше она о них ничего не слышала.
Истина состояла в том, что никого и ни на какой студии права на экранизацию «Поправки-22» не интересовали, поскольку сотрудники студий, которым полагается читать книги, а затем рекомендовать их начальству, ничего на самом-то деле не читают. Они всего лишь просматривают списки бестселлеров, а покупать рекомендуют права на экранизацию книг, которые продаются лучше других, и пьес, которые пользуются наибольшим успехом. А «Поправка-22» в публикуемый «Нью-Йорк таймс» список бестселлеров так и не попала и была для студийного начальства сущей бедой, чумой, назойливым комаром, потому что все больше актеров и режиссеров приставали с просьбами купить права на эту книгу и позволить снять по ней фильм. Студии же не желали иметь с ней никакого дела. Во-первых, она, как я уже говорил, не была бестселлером, а во-вторых, тем, кто занимал в студиях самые важные посты, никак не удавалось понять, что это, собственно, за книга. Если кто-то из них и пытался ее прочитать, такие смельчаки останавливались, в чем я нисколько не сомневаюсь, примерно на восьмой странице и говорили себе: «Про любовь тут ничего нет. Этой книге не хватает девушки, которая умерла бы, едва дожив до двадцати, от лейкемии и принесла бы нам миллионы долларов».
И потому, встречаясь с важными шишками какой-нибудь кинокомпании, я улавливал источаемую ими активную неприязнь еще до того, как успевал продемонстрировать им те неприглядные стороны моей личности, которые могли бы ее оправдать. Я был проблемой, с которой им не хотелось связываться.
С другой стороны, существовали люди, которым книга очень нравилась и которые видели в ней возможность снять хорошее кино. Орсон Уэллс, к примеру. В 1962-м или 1963-м я был в Лондоне, и Уэллс позвонил мне по телефону. Та неделя получилась какой-то странной, потому что за день до его звонка мне позвонил Бертран Рассел, хотевший познакомиться со мной. Я поехал к нему в Уэльс и провел там один из самых незабываемых дней моей жизни.
А теперь еще и Орсон Уэллс объявил, что ему нравится моя книга и что он готов сделать что угодно, отдать что угодно, лишь бы ему предоставили возможность экранизировать ее. Он попросил меня поговорить с мистером Майком Франковичем, работавшим в то время в «Коламбиа пикчерс», сказать ему, что он, Орсон Уэллс, был бы рад приехать в Лондон и на коленях просить позволения снять фильм по «Поправке-22». Я передал его просьбу Франковичу, но не успел произнести и двух фраз, как Майк покачал головой и сказал: «Он выйдет из рамок бюджета, затянет съемки и, сняв половину фильма, передумает и бросит его. Орсон Уэллс для нас снимать ничего не будет, тут и разговаривать не о чем». А уже возвратившись в Штаты, я прочитал в еще издававшейся тогда нью-йоркской «Геральд трибюн» два интервью, которые Орсон Уэллс дал Джону Кросби, — в обоих Уэллс говорил, что он жаждет, страстно желает экранизировать «Поправку-22». Он просто чувствует, сказал Уэллс, что из этой книги может получиться фильм, по которому будут судить о кино середины столетия.
Нельзя не заметить самой настоящей иронии в том, что в итоге Орсон Уэллс сыграл в снятом по моему роману фильме крошечную роль, для которой подошел бы любой актер.
Ну-с, тогдашнему моему адвокату — он сильно похож на Свенгали[51] — удалось в конце концов заманить в свои сети две киностудии, которые начали, без особой, впрочем, охоты, соперничать за права на «Поправку-22». Я не то чтобы нуждался в деньгах — у меня была очень хорошая работа в одном рекламном агентстве, — я отчаянно жаждал денег, потому что, как ни хороша была эта прекрасная работа, меня от нее с души воротило. Затем, когда дело дошло до торгов, человек, ведший переговоры от имени одной из тех студий, скоропостижно скончался. Претендент на права остался только один, а именно «Коламбиа», — эта студия их в итоге и приобрела.
Конечно, все было не так просто. Связанные с фильмами переговоры длятся целую вечность. А когда обе стороны ударяют наконец по рукам, каждая предпринимает попытку тайком протащить в договор нечто такое, о чем никто до той минуты и думать не думал. Насколько я знаю, в договоре, заключенном мной и «Коламбиа», учтено и предусмотрено все. Даже права на футболки и овсянку к завтраку. И те и другие принадлежат студии. Зато у меня остались права на телевизионные и театральные постановки, которыми я как раз сейчас вовсю и пользуюсь.
А затем пошло-поехало то, что можно уподобить сну, становящемуся явью, — сну из тех, что, становясь явью, неминуемо разочаровывают. Я начал знакомиться с очень известными и значительными людьми — голливудскими актерами. Они звонили мне или договаривались через общих знакомых о встрече, и каждый шепотом заверял, что только он во всем свете и может сыграть в «Поправке-22» ту или иную роль — как правило, центральную.
Хорошо помню первый из таких звонков — от человека по имени Сэм Шоу, знавшего в Голливуде множество людей. Сэм сказал: «Тут Тони Куинн появился. Он вот-вот уедет в Югославию, но хочет сначала переговорить с тобой. Прямо сейчас». Я ответил: «Хорошо. Где встретимся?» И услышал: «В ресторанчике „Стейдж деликатессен“». Я удивился: «Какого черта Энтони Куинн делает в „Стейдж деликатессен“?» Он ответил: «Беседует с девушкой, которую хочет нанять в секретарши». Ну я поехал в «Стейдж деликатессен», и, как только Куинн нанял секретаршу и отправил в Югославию, мы сели за маленький столик и начали разговаривать о «Поправке-22». Оказалось, что единственное сомнение, которое Куинн испытывал относительно исполнения им роли Йоссариана, состояло в том, что он был для нее староват. Он спросил у меня: «Как по-вашему, я не слишком старый?» И я ответил: «Конечно, нет. Собственно, описывая его, я как раз вас в виду и имел».
То же самое я произносил еще раз двадцать — тридцать, разговаривая с другими актерами — от Уолли Кокса до Джека Леммона и Мела Брукса. И каждый раз действительно верил в то, что говорил. Я действительно верил, что Йоссариана может отличнейшим образом сыграть любой актер в мире — для каждого потребуются лишь незначительные изменения в роли. Не знаю, объяснялось ли это тем, что я искренне считал «Поправку-22» настолько легкоадаптируемой и несокрушимой, что для нее годится любой хороший актер, или же просто моей нравственной нечистоплотностью.
Одна из причин, по которой «Коламбиа» не приступила к съемкам фильма сразу, состояла в том, что получило у меня название «года двойной войны». Бедная компания попала в тот год в неудобное положение, финансируя сразу два антивоенных фильма, и Пентагону это не нравилось. По-видимому, каждой киностудии дозволяется снимать только по одному антивоенному фильму в год. Но не по два. А тут все сложилось так, что «Коламбиа» финансировала «Доктора Стрейнджлава» Стенли Кубрика, а еще одна независимая компания финансировала «Систему безопасности». Между двумя этими фильмами существовало определенное сходство, началась судебная тяжба, и самым простым способом ее разрешения была для «Коламбиа» покупка «Системы безопасности». В результате у студии оказалось на руках два антивоенных фильма, и добавлять к ним третий она отнюдь не стремилась.
А между тем страдала — и чем дальше, тем сильнее — моя репутация, поскольку поползли слухи, что «Поправку-22» адаптировать для экрана не удается. Человек вроде Гарольда Роббинса или Ирвинга Уоллеса продает права на экранизацию своего романа в ту самую минуту, когда садится за письменный стол, чтобы его написать. Просто-напросто опыт уже доказал, что их книги легко переносятся на экран. А на меня легло позорное пятно, грозившее стать несмываемым. Многие говорили: «Из книг Хеллера хороших сценариев не сделаешь». Меня перестали приглашать на вечеринки. Лишили кредита в магазине «Брукс бразерз» и в «Танцевальной школе Артура Мюррея». В общем, сложилось мнение, что «Поправка-22» экранизации не поддается. Но я, разумеется, знал, что никто ее на экран перенести и не пытался.
В конце концов «Коламбиа» перекупила у другой студии Ричарда Брукса. Брукс сделал две успешные картины — «Элмер Гантри» и «Кошка на раскаленной крыше» — и, насколько я знаю, заявил «Коламбиа», что согласится работать в ней, лишь если ему позволят экранизировать два его любимых литературных произведения — «Лорда Джима» и «Поправку-22». Ладно, согласилась «Коламбиа», ибо «Коламбиа пикчерс» давно знала о слабости, которую он питал к Джозефу Конраду. И Брукс принялся за «Лорда Джима». Брукс из тех режиссеров, что очень серьезно относятся к мельчайшим деталям. Он все делает сам. Когда в съемках «Лорда Джима» наступил перерыв, он прилетел в Нью-Йорк, и мы провели вместе около недели. Брукс сказал, что ему необходимо понять самую суть «Поправки-22». И добавил, что хотел бы просмотреть все мои наброски, заметки и различные варианты, — не могу ли я собрать их для него? Я ответил: «Ну, это потребует изрядных усилий». А он: «Мы вам за них заплатим». А я: «Ну, это потребует очень больших усилий». На самом деле все материалы к роману были у меня уже каталогизированы и разложены по порядку, поскольку я передал их на хранение библиотеке Университета Брандейса. Снова начались переговоры — в итоге я получил от «Коламбиа пикчерс» двадцать, не то двадцать пять тысяч долларов за передачу ей копий материалов, которые уже отдал университету.
Я понимаю, разговоры о деньгах вульгарны, однако в киноиндустрии искусство и деньги — это одно и то же, и, рассказывая о деньгах, я на самом деле рассказываю об искусстве. Надеюсь, вы не думаете, что сейчас я богат, — все это происходило десять лет назад, и в богача я не обратился. Я потратил все те деньги и все искусство. И сожалею, что теперь у меня их нет.
Так или иначе, Ричард Брукс вернулся к съемкам «Лорда Джима». Они заняли два или три года, экзотические места вроде Бангкока, Лондона и Беверли-Хиллз совершенно измотали его. Когда же фильм вышел на экраны, то рецензий он удостоился неутешительных, огорчивших Брукса настолько, что тот объявил «Коламбиа» о своем нежелании снимать прямо сейчас еще один требующий большого труда фильм.
В итоге «Поправка-22» снова оказалась на руках у «Коламбиа», а желающих экранизировать ее не наблюдалось. Во всяком случае, в «Коламбиа».
Примерно в то время начал приобретать репутацию серьезного режиссера Майк Николс. Николса я обожал. Собственно говоря, посмотрев поставленную им пьесу Мюррея Шигала «Лав» (с Аланом Аркином в главной роли), я позвонил в нью-йоркское отделение «Коламбиа пикчерс» и попросил передать Майку Франковичу, что лучшего, чем Алан Аркин, актера на роль Йоссариана и лучшего, чем Майк Николс, режиссера нечего и искать. Ответа от Майка Франковича я не получил. А Николс снимал другие фильмы — среди них «Кто боится Вирджинии Вулф?».
Опять-таки примерно в то же время на сцене появился продюсер Марти Рансохофф, бывший, по мнению некоторых, едва ли не самым неприятным в киноиндустрии человеком, превзошедшим по этой части даже Джо Ливайна, а это серьезное достижение. Так оно было или не так, но Рансохоффу хотелось экранизировать «Поправку-22». Он переговорил с Майком Николсом, сказал ему, что хотел бы поручить ему постановку какого-нибудь фильма. Николс ответил, что у него есть только одно условие: этим фильмом должна быть «Поправка-22». И Рансохофф перекупил у «Коламбиа» права на экранизацию книги.
О том, что Николс собирается снимать «Поправку-22», а Алан Аркин — играть в этом фильме Йоссариана, я узнал из газет. В то время к западу от Джерси-Сити Алана Аркина знали лишь очень немногие: фильм «Русские идут, русские идут» на экраны еще не вышел. Однако контракт, подписанный с Николсом, давал ему полную свободу в выборе актеров, а он желал снять Аркина. Воспрепятствовать в этом никто ему не мог, и, следует сказать, выбор его оказался превосходным.
После объявления о том, что Николс будет ставить «Поправку-22», многие по какой-то причине стали поздравлять меня. Вообще у людей сложились по поводу моей связи с фильмом представления самые странные. Когда начались съемки и в прессе появились сообщения о них, кое-кто начал обходиться со мной куда любезнее, чем прежде, — наш лифтер, например, или владелец моего дома. А затем вышло несколько статей о том, какие большие деньги потрачены на съемки, и все почему-то решили, что чем дороже он обходится постановщикам, тем богаче становлюсь я. Моя жена могла прийти в меховую мастерскую, чтобы укоротить шубку, и услышать от приемщика: «Подумать только! Вы два года ходите в одной и той же шубке, и это при муже, фильм которого опять вышел за рамки бюджета». Когда же поползли слухи, что фильм обошелся в двадцать или тридцать миллионов долларов, люди прониклись уверенностью, совершенно иррациональной, что все эти деньги достались мне. Впрочем, я ничего не отрицал, поскольку обнаружил, что люди, которым ты кажешься богачом, готовы сделать для тебя все, что угодно. Вот беднякам, которые действительно нуждаются в помощи, получить ее оказывается очень непросто.
А годы между тем шли и шли. И все это время бедный Бак Генри трудился не покладая рук. Это его подрядили для преобразования «Поправки-22» в киносценарий. Как-то раз в нашей квартире зазвонил телефон. Трубку сняла моя дочь, повернулась ко мне и сказала: «Это кто-то из твоих друзей». Я спросил: «Кто именно?» Она ответила: «Не знаю, он почему-то назвался чужим именем — Майк Николс». Я взял у нее трубку, и, разумеется, звонивший как раз Майком Николсом и оказался. Он с очаровательной учтивостью сообщил, что ему представляется правильной мысль проконсультироваться с автором книги, прежде чем закончатся съемки фильма по ней, — так не смогу ли я с ним встретиться? Конечно, ответил я и услышал: «Хорошо, я вам перезвоню».
Прошло четырнадцать месяцев. Затем в один летний день телефон зазвонил снова: Майк Николс мне все-таки перезвонил. Причина, по которой он не перезвонил мне раньше, состояла, по его словам, в том, что ему хотелось сначала довести сценарий почти до окончательного вида, а уж потом показать его мне. Я ответил: «Знаете, вы вовсе не обязаны показывать мне сценарий. Я могу начать задавать вопросы, которые затруднят вашу работу». Я говорил искренне. Я никогда не считал, что кто-то обязан сохранять верность книге либо мне, как не обязан и снимать по ней хороший фильм. Мне не нравятся писатели, жалующиеся по телевизору на дурное качество фильмов, снятых по их книгам, которые, говоря по чести, и сами-то обычно ничем не лучше.
Так или иначе, Николс сказал: «Нет, нам хочется, чтобы вы его посмотрели. Бак Генри многое переписал, сценарий сейчас мимеографируют, и мы готовы встретиться с вами». «Конечно», — ответил я и услышал: «Хорошо, я вам перезвоню».
Прошло еще четырнадцать месяцев. Затем Николс позвонил снова и сообщил, что мимеографирование сценария завершено и одна из его копий послана мне для ознакомления. Многое в сценарии мне не понравилось, еще большее понравилось, однако хотя бы одно я о сценариях знал: все они кажутся тем, кто их читает, ужасными, все производят ужасное впечатление. Как литературные произведения они скудны и незначительны. В них можно набрать сколько угодно очень плохих фраз и недостоверных персонажей, и тем не менее на экране и те и другие могут оказаться более чем убедительными.
Больше всего мне понравились в этом сценарии его замысел и построение. Они свидетельствовали о серьезных усилиях, предпринятых для того, чтобы включить в фильм очень жесткие эпизоды книги — эпизоды, которые сам я, если бы писал по ней сценарий, выбрасывал бы автоматически. На самом-то деле, если бы его писал я, то получился бы фильм из тех, которые мне ненавистны, просто потому, что я избрал бы путь самый легкий и надежный. В нем было бы много секса, много острот, он получился бы очень смешным. В прочитанном мной сценарии всего этого тоже хватало, но были и сцены очень сложные, очень сильные и отрезвляющие. А еще он был длинным — 185 страниц.
Мы — Николс, Бак Генри и я — встретились в центре города, в китайском ресторане, который по какой-то причине очень нравился им обоим. Присутствие Бака Генри создало для меня изрядные трудности. Как-никак Николс хотел выяснить, что я думаю о сценарии, а напротив меня сидел человек, который его написал. Но я все же сделал несколько замечаний — и общих, и конкретных. Сказал, что, на мой взгляд, в сценарии слишком много диалогов, слишком много ненужных разговоров, задача которых состоит всего лишь в том, чтобы связать один эпизод с другим. И сказал также, что первые семь или около того страниц очень динамичны и смешны, но ничто из происходящего на них не способствует развитию действия или характера Йоссариана. Майк ответил: «Составьте список конкретных предложений, и мы их обсудим. Мы оплатим вам эту работу. Я вам перезвоню». Я добрался, составляя список конкретных предложений, до середины сценария, и только тогда до меня наконец дошло, что означают слова «я вам перезвоню». Работу эту я тут же бросил и список критических замечаний и предложений никуда посылать не стал. Экземпляр сценария так у меня и хранится, и когда-нибудь тоже, наверное, отправится в Университет Брандейса, но уже после того как я продам его «Коламбиа»[52].
В конце концов все они отправились, чтобы снимать фильм, в Мексику. Я получил не слишком радушное предложение составить им компанию, но не составил, потому что съемки проводились слишком далеко от Акапулько, в каком-то богомерзком месте, которое вся съемочная группа возненавидела прямо со дня приезда. Члены группы почти сразу начали сходить с ума, об этом даже статья появилась — не то в «Ньюсвик», не то в «Таймс мэгэзин». Как-то раз спятил Боб Ньюхарт, или притворился, что спятил: сказать наверняка так никто и не смог, во всяком случае, дело кончилось тем, что сделали укол, вернувший ему душевный покой. Еще одна причина, по которой я туда не поехал, была такой: мне уже доводилось бывать на съемках фильма, и я знал, что человек, который в них не занят, чувствует себя точно на дыбе, помирает от скуки. Вот посмотрите, что случилось с Джеком Гилфордом. Начали снимать эпизод с его участием, но съемка по какой-то причине была приостановлена, и Николс сказал: «Ладно, доснимем завтра-послезавтра». Прошло семь недель, а затем Гилфорд прямо со съемочной площадки отправил по почте письмо Николсу. Начиналось оно словами: «Дорогой мистер Николс! Вы сейчас в Мексике, снимаете кино. Я сейчас в Мексике, в кино не снимаюсь. У меня имеется кое-какой актерский опыт, и если вы не питаете ко мне неприязни и найдете время, чтобы закончить один-единственный эпизод, я буду рад поработать с вами». На следующий день Николс вызвал Гилфорда на съемочную площадку, и они этот эпизод досняли.
Потом появился Джон Уэйн. Примчался незваный, поселился, полный ожиданий, в отеле, однако никто из группы его не узнал или не пожелал узнать — люди-то все были интеллигентные, — и он разозлился, напился и сломал ногу.
Потом появился и нагнал на всех страху Орсон Уэллс. Одного лишь его присутствия было довольно, чтобы держать всех и каждого в нервном напряжении. Но даже те члены группы, которым работать с Николсом к тому времени разонравилось, говорят теперь, что он проявил себя в общении с Уэллсом как гений тактичности.
Между тем фильм становился все более дорогим. Николс — перфекционист. Мне кажется, что он снимает фильм примерно так же, как я пишу роман. Я могу переписать одну страницу четыре-пять раз, а затем решить, что первый вариант был наилучшим; могу написать двенадцать вариантов трех страниц, а затем решить, что тут хватит и одного абзаца. Думаю, и с Николсом происходит во время съемок нечто похожее. Под конец почти каждый, кто снимался в картине, оказался недовольным своей ролью, и это, по-моему, делает Николсу честь, поскольку показывает, что он никому из актеров не позволил доминировать в фильме и даже в каком-нибудь одном эпизоде. У Николса имелась четкая концепция картины. Это не значит, что она была совершенна, однако он делал все возможное, чтобы ее реализовать.
В конце концов в Бостоне был назначен закрытый предварительный просмотр фильма. Поначалу я думал поехать туда, но, услышав, что на просмотре будет присутствовать едва ли не каждый снимавшийся в фильме нью-йоркский актер и чуть ли не все сотрудники компании «Парамаунт пикчерс», ставшей к тому времени счастливой обладательницей фильма, решил не связываться, а поехал вместо этого в маленький городок штата Огайо, чтобы выступить в тамошнем колледже. Поздно вечером мне позвонил Майк Николс и сказал, что просмотр прошел неплохо — и ему, и людям из «Парамаунт» показалось, что картину приняли очень хорошо — и, если мне хочется увидеть ее, он задержится в Бостоне и устроит для меня и моих друзей, сколько бы я их ни созвал, еще один просмотр. Я ответил, что увидеть картину мне хочется, поехал туда всего лишь с женой и дочерью — ей тогда уже исполнилось восемнадцать, — и мы посмотрели фильм в маленьком просмотровом зале.
Увиденное ошеломило, удивило и слегка пришибло меня. Когда просмотр закончился, я взял Майка Николса под руку и сказал: «По-моему, это один из лучших фильмов, какие я когда-либо видел». Я говорил искренне, и он это понял, и оба мы были очень довольны друг другом и самими собой.
Признаюсь, в фильме есть одно отличие от книги, свыкнуться с которым мне оказалось трудно. К настоящему времени я видел его уже три раза, и только на третий сумел смириться с тем, каким стал у Николса Мило Миндербиндер. Персонаж этот у него изменился довольно сильно. Но если говорить по существу, после первого просмотра моя жена, дочь и я сочли фильм очень суровым, мощным, захватывающим и бередящим душу. Мне понравилось, что его удалось сделать столь суровым и меланхоличным, — выдвинуть на первый план секс и комичность было бы намного проще.
Комическая сторона фильма подействовала на меня не так сильно, как подействовала она, судя по всему, на публику. Мне кажется, что многие из присутствующих в нем абсурдных диалогов ничего к фильму не добавляют и служат лишь для заполнения времени. Есть, например, сцена на пляже, в которой Алан Аркин пытается совратить Полу Прентис. И она говорит бессмыслицу: «Я единственная девушка на базе; это так трудно». Услышав ее, я подумал, что лучше было бы сохранить то, что описано в книге: как она порывает любовную связь с Йоссарианом, имевшую для него немалое значение. По существу, она отвергает его, а не просто становится жертвой насилия.
Но чего мне действительно не хватает в фильме, так это хотя бы одной сцены допроса, суда инквизиции, судилища. В книге было три таких сцены, и довольно больших, в фильме не осталось ни одной. В сценической версии «Поправки-22», которую я как раз тогда закончил, дух выслеживания, инквизиции присутствует с начала и до конца, почти не сходя на нет. Однако я не в состоянии придумать, что бы такое изъять из фильма, чтобы освободить пять-шесть минут, необходимых для одной из сцен суда.
Самой впечатляющей в фильме мне кажется сцена Йоссариана и итальянской старухи в публичном доме. Если помните, он приходит в публичный дом, а там пусто, осталась лишь курящая сигарету старуха. И она просто отвечает на его вопросы, никак на них не реагируя. В ее словах ощущается усталое, вековое смирение. У Йоссариана ответы старухи вызывают ужас и изумление. А потом она произносит: «Поправка двадцать два». Она сознает, что в долгой исторической перспективе жизнь именно так и устроена. Радости ей это не доставляет, но чему же тут удивляться? Для меня эта сцена так и остается самой мощной из всех. Кровавые сцены кровавы и сильно действуют на зрителя, однако мне они не представляются такими значительными, как эта.
Возможно, вы заметили одну странную особенность эпизода в палатке Майора. Каждый раз, как он проходит мимо висящей там на стене фотографии, она меняется. Сначала это фотография Рузвельта, потом Сталина, потом Черчилля. Я бы назвал это покушением на комичность, эксцентричную и произвольную, которое я, если бы меня спросили, совершать не порекомендовал бы. В фильме присутствует и еще одна деталь, от которой, как рассказал мне Николс, друзья советовали ему отказаться: музыка Рихарда Штрауса, уже использованная в «2001»[53]. Она звучит, когда Йоссариан впервые видит Лючану, и зрители, услышав ее, начинают смеяться. Я тоже смеялся, хотя «2001» даже и не видел. Кое-кто из друзей говорил Николсу: «Не надо, это шутка для узкого круга, отсебятина». Он какое-то время пытался найти чем заменить эту музыку, но в конце концов решил, что имеет право на определенное количество отсебятины. И оставил ее в фильме.
Когда начался прокат, некоторые из рецензий оказались восторженными. Другие содержали нападки, но только на фильм, не на книгу, о чем с удовольствием и сообщаю. Книга прекраснейшим образом пережила всю эту историю. Собственно говоря, я даже удивился, что в стране обнаружилось такое количество рецензентов, считавших «Поправку-22» очень хорошей книгой. Когда она только-только вышла, их определенно было гораздо меньше. Сам же я не могу припомнить ни одного американского фильма из виденных мной до этого и после, который я поставил бы на один уровень с ним.
Ну что же, в первые месяцы проката фильм собирал очень хорошие деньги, потом приток их стал ослабевать, и в итоге он не добрал миллионов десять до той суммы, какая была на него потрачена, а потому и разговоров о том, что хорошо бы побыстрее снять продолжение, никто не заводил. Для меня было более важным то, что книга начала собирать деньги еще и большие. Летом, после премьеры фильма, мне позвонили из «Делл паблишинг» и сообщили, что за последние полгода «Поправка-22» стала самой популярной из когда-либо изданных этим издательством книг. За эти шесть недель было распродано больше миллиона экземпляров, что привело «Поправку-22» в публикуемый «Таймс» список бестселлеров в мягких обложках. Я был счастлив. А кроме того, меня забавляло, что значительная часть этого миллиона покупалась людьми, которые пробиться дальше шестой-восьмой страницы книги не смогут, однако меня это не заботило, поскольку отчисления от продаж я все равно получал. Никто же не требует от покупателя, чтобы он читал книгу: покупает, и слава Богу, — к тому же так приятно получать деньги от тех, кто обратил в миллионеров Гарольда Роббинса и Жаклин Сюзанн.
Кроме того, я переделал «Поправку-22» в пьесу, и, показанная в Ист-Хэмптоне, она получила от «Нью-Йорк таймс» восторженную рецензию, однако я, не питая любви к работе с театрами, просто продал права на любые ее постановки компании «Сэмюэль Френч». Обычно драматурги пытаются добиться помпезной, коммерчески успешной постановки пьесы, а уж потом продают права на нее; мою же может теперь ставить каждый желающий. Причина состояла в том, что мне неинтересно было трудиться над спектаклем, я вообще не люблю совместной работы: у меня терпения для нее не хватает, — я люблю работать один, а репетиции нагоняют на меня скуку, да и переписывать что-либо я не охотник, даже когда знаю, что следует переписать и как. Кроме того, я не люблю сидеть в зале, наблюдать за репетирующими актерами, слушать их споры — не гожусь я для этого, — да и сцена нисколько меня не влечет.
В любом случае между книгой, снятым по ней фильмом и поставленной по ней пьесой связь существует лишь очень поверхностная. Кое-кто в киноиндустрии понимает это, но далеко не все. Идеальным фильмом был бы, наверное, тот, в котором слова отсутствуют вообще, — кино есть среда по существу своему нелитературная. В пьесе же вся ее архитектоника с самого начала основывается на языке, на диалоге. Вот почему в сценической версии «Поправки-22» мне удалось сказать в десять раз больше того, что сказано в фильме. Персонажи появляются на сцене только тогда, когда им есть что сказать, а стоит им высказаться, как их прогоняют за кулисы. И смена места действия происходит на сцене легко и просто. Если персонаж сообщает: «Я собираюсь в Рим», — и, сделав один шаг по сцене, встречается с женщиной, одетой как проститутка, публика мигом понимает, что он уже в Риме и есть.
Но вопреки всему, что со мной произошло, вопреки преуспеянию, известности и успеху я остался таким, каким был, все это чудесным образом меня не испортило. Моей сильнее всего бросающейся в глаза особенностью по-прежнему остается скромность. Я и сейчас такой же продажный, каким был, когда спихнул свой роман «Коламбиа», и, Бог даст, останусь таким во всех моих сделках с людьми из мира кино. Вот уже несколько лет я работаю над романом. Большинство тех, кто читал части этого романа, находят его воистину восхитительным — таким же восхитительным, какой была «Поправка-22». И даже если он окажется жуткой гадостью, а так скорее всего и случится, его все равно ожидают фантастические тиражи и все они будут раскуплены.
Не знаю, снимут ли по нему фильм. В нынешние времена мир кино обратился в зону бедствия, и без финансовой помощи со стороны государства киноиндустрии на плаву не продержаться. Но даже если эту книгу экранизируют, я над сценарием работать не буду — во всяком случае, с самого начала. Я мог бы присоединиться к такой работе: что-то переписать, что-то довести до блеска, — но лишь при условии, что меня об этом попросят и что мне приплатят за нее ничуть не меньше, чем всем остальным, однако сочинять сценарий с начала и до конца не стану. Если заниматься им как следует, придется потратить слишком много времени и сил. Сидеть на совещаниях, согласовывать с продюсером и режиссером подход к той или иной сцене, а потом еще и сценарий писать, — все это требует тех же затрат энергии, что и сочинение прозы, так я уж лучше на прозу ее и потрачу. Из всего, чем я занимаюсь, только сочинительство и воспринимается мной как серьезное дело. Когда я пишу роман, все, что при этом происходит, происходит лишь между мной и бумагой. Я забываю о публике, о продажах, о правах на экранизацию и всех прочих столь же бессмысленных и унизительных вещах. И мне это нравится.
«Поправка-22» начинается [54]
Концепция романа нахлынула на меня точно припадок, мгновенный прилив вдохновения. После двух лет преподавания в пенсильванском колледже меня вновь охватило авторское честолюбие, и я, придя к заключению, что мне следует написать роман, вернулся в Нью-Йорк. Вот только что это будет за роман и о чем, я никакого представления не имел. Но однажды ночью мне явились две первые строчки «Поправки-22» — правда, без имени главного героя, Йоссариана: «Это была любовь с первого взгляда. Стоило ему увидеть капеллана, как он безумно влюбился в него».
Голову мою полнили уже воплощенные в слова образы. Я вылез из постели и начал расхаживать по квартире, обдумывая их. На следующий день я приехал в маленькое рекламное агентство, в котором работал, написал от руки первую главу, затем потратил неделю на ее переделку и послал моему литературному агенту. Мне потребовался год, чтобы составить окончательный план книги, и еще семь лет, чтобы ее написать, однако очень во многом она осталась такой, какой я увидел ее в ту богатую вдохновением ночь.
Откуда что бралось, я не знаю. Разумеется, я занимался сознательным подбором составляющих романа, но и подсознательный элемент тоже был очень силен. Я почти сразу придумал фразу «Поправка-18», которую затем, когда выяснилось, что примерно в одно время с моей книгой выйдет «Мила, 18» Леона Юриса, пришлось заменить на «Поправка-22». Первоначально Поправка-22 требовала, чтобы каждый занимающийся цензурой писем офицер ставил на каждом прошедшем через его руки письме свою подпись. По ходу написания романа я стал намеренно придумывать внутренне противоречивые ситуации, что потребовало изрядной художественной изобретательности. Я начал расширять сферу применения Поправки-22, включая в нее все больше и больше сторон общественной системы. И в конце концов Поправка-22 обратилась в закон: «они» могут делать с нами все, что захотят, а мы помешать «им» в этом не можем. Последнее из приложений этого закона стало философским: Йоссариан уверен, что никакой Поправки-22 не существует, однако это не имеет значения, пока люди верят в ее существование.
Практически все психологические установки книги — подозрительность и недоверчивость по отношению к правительственным должностным лицам, ощущение, что ты беспомощная жертва, понимание того, что большинство государственных учреждений тебе попросту врет, — определялись опытом, приобретенным мной во время Второй мировой войны, когда я служил бомбардиром. Антивоенные и антиправительственные настроения книги порождены тем, что происходило уже после нее: войной в Корее, «холодной войной» пятидесятых. То было время общего упадка веры, и это сказалось на «Поправке-22», в которой романная форма тоже практически распадается. «Поправка-22» представляет собой коллаж — если не по структуре, то по идеологии книги.
Сам того не сознавая, я стал участником едва ли не литературного движения. Пока я писал «Поправку-22», Дж. П. Данливи писал «Человека с огоньком», Джек Керуак — «В дороге», Кен Кизи — «Пролетая над гнездом кукушки», Томас Пинчон — «В.», а Курт Воннегут — «Колыбель для кошки». Не думаю, что хотя бы один из нас лично знал хотя бы одного из них. Я-то уж точно не знал. Какие бы силы ни формировали это направление в искусстве, воздействовали они не только на меня, но на всех нас. Присутствующее в «Поправке-22» чувство беспомощности и затравленности очень сильно и у Пинчона, и в «Колыбели для кошки».
«Поправка-22» — роман скорее политический, чем психологический. Неприятие войны с Гитлером считается в этой книге само собой разумеющимся, и потому в ней рассматриваются конфликты, которые возникают между человеком и его начальниками, человеком и общественными институтами, к которым он принадлежит. По-настоящему тяжелая борьба происходит, когда он даже не знает, кто именно угрожает ему, норовит стереть его в порошок, но сознает, что намерение такое существует, существуют и его антагонист, и конфликт, исход которого непредсказуем.
«Поправка-22» привлекла внимание университетских студентов примерно в то время, когда стало очевидным моральное разложение, к которому привела война во Вьетнаме. Трактовка военных как людей продажных, смехотворных, по-идиотски упрямых оказалась применимой, причем буквальным образом, именно к этой войне. Вьетнам был счастливым совпадением — счастливым для меня, не для других. Между серединой и концом шестидесятых число переизданий «Поправки-22» выросло с двенадцати до почти тридцати.
Происходили изменения самого духа общества, возникало настроение здоровой непочтительности. Распространялось понимание того, что банальности американизма — чушь собачья. Во-первых, они не работали. Во-вторых, были лживыми. В-третьих, люди, их провозглашавшие, нисколько в них не верили. Выражение «Поправка-22» стало находить применение все более частое и все более широкое. Дошло до того, что меня начали уверять, будто я использовал в качестве названия книги уже получившее широкое распространение выражение.
Так или иначе, все в этом романе зависят от милости той среды, в которой обитают. Я перехожу в нем от ситуаций, в которых личность восстает против своего общества, к тем, в которых само общество оказывается продуктом чего-то непостижимого, чего-то либо не имеющего ни цели, ни смысла, либо имеющего их, однако находящегося вне границ разумного.
В самом начале книги происходит разговор между Дэнбаром и Йоссарианом. Они обсуждают капеллана, и Йоссариан говорит: «Какой он милый, верно? Может, им стоит отдать ему три голоса». «Каким таким „им“?» — интересуется Дэнбар. А через пару страниц Йоссариан говорит Клевинджеру: «Они стараются убить меня», — и Клевинджер спрашивает: «Да кто „они“-то?»
Всем правят «они», таинственные «они». Да кто «они»-то? Не знаю. И никто не знает. Даже сами «они».
«Я бомбардир!» [55]
Когда 19 октября 1942 года я добровольно поступил в военную авиацию, мне было девятнадцать лет. Нас было четверо, ребят с Кони-Айленда, одновременно отправившихся добровольцами на военную службу. Мы приехали на вокзал Грэнд-сентрал и провели там целый день, заполняя анкеты. За этим последовало долгое медицинское обследование. И в тот же день нас приняли на военную службу. Кто-то что-то сказал, ты кивнул, сделал шаг вперед — и все, ты в армии. Через десять или пятнадцать дней нам надлежало явиться на Пенсильванский вокзал. Оттуда нас повезли поездом в находившийся на Лонг-Айленде армейский лагерь «Аптон», а оттуда — в Майами-Бич, где едва ли не каждый отель занимали служащие авиационного корпуса. Там мы снова сели на поезд и не более чем за восемь, десять или двенадцать дней доехали до находившегося в Денвере огромного учебного центра «Лаури-Филд».
Денвер мне понравился. Стояла зима, но зима очень красивая, в Нью-Йорке такой не увидишь. А из Нью-Йорка я вообще выбрался впервые, если не считать единственной поездки в Нью-Джерси — в детстве. И это тоже было одной из причин владевшего мной возбуждения — как-никак приключение. А к нему добавлялось чувство, что ты делаешь нечто такое, что страна и одобрит, и оценит. В Денвере и во всех других местах, в каких мне затем довелось побывать, всегда имелся список семей, приглашавших военнослужащих на обед. Эти люди готовы были принять у себя даже выходца с Кони-Айленда. Даже еврея. Ну, насчет чернокожего они, может быть, еще и подумали бы. Ладно, и насчет еврея, может быть, тоже. Что среди прочего меня тогда удивляло, так это обходительность и общая душевность людей, живших вне Нью-Йорка. Они отличались заботливостью и оптимизмом, для ньюйоркца непривычными. Ну и дожидаться еды в тамошних закусочных приходилось целую вечность.
Под конец моего обучения мне сказали, что производится запись в курсанты авиашколы. Я прошел несколько проверок умственных способностей, меня определили в бомбардиры и отправили в соответствующую авиашколу. По окончании ее я был произведен во вторые лейтенанты, получил отпуск и приехал домой героем в летной фуражке. У меня сохранились мои фотографии той поры — выгляжу я на них шестилетним ребенком.
За океан мы летели в смехотворно маленьких «Б-25». Мы получили назначение в эскадрилью, стоявшую на западном побережье Корсики. За десять месяцев я сделал шестьдесят боевых вылетов, а моя эскадрилья потеряла два, самое большее — три, самолета.
До тридцать седьмого моего вылета я никакого страха не испытывал. До него все происходившее представлялось мне развлечением, игрой, съемками в голливудском фильме. Я был слишком глуп, чтобы бояться. Поначалу я не знал даже, что такое зенитный обстрел. Ты видишь, как в небе взбухают клубы черного дыма. Потом, во время другого вылета, слышишь разрывы снарядов. Я видел только один подбитый самолет — он шел вниз медленно и очень красиво. Поначалу он летел выше всех остальных и тянул за собой прекрасный шлейф — знаете, оранжевый? — Прелесть что такое. Помню, я наблюдал за ним как зачарованный; все происходило точно в замедленной съемке. Самолет начал описывать круги, потом я увидел, как раскрываются парашюты, а потом он по спирали пошел к земле. В нем осталось трое убитых.
В день вторжения в южную Францию я совершил два вылета. Утром мы бомбили пулеметные гнезда на берегу южной Франции, а после полудня полетели к Авиньону. И потеряли там три или четыре самолета — для одной группы бомбардировщиков это очень много. Нам предстояло одновременно бомбить три моста. Перед заходом на цель я впервые увидел, как рассыпается в воздухе самолет. В нескольких милях от меня самолет сначала загорелся, потом у него отвалилось крыло, а потом он, кувыркаясь, камнем пошел вниз. Весь экипаж погиб.
Мы вышли на цель, отбомбились, и вдруг я почувствовал, что мой самолет падает. Я услышал разрыв снаряда, и сразу за ним самолет начал падать. И меня как будто парализовало. Это был страх. Я думал: «Мы падаем. Совсем как тот самолет». Но тут наш бомбардировщик выровнялся и наступила жуткая тишина. Я взглянул вниз и увидел, что штекер моих наушников выдрало из гнезда. А воткнув его обратно, услышал по внутренней связи истошный вопль: «Помогите бомбардиру!» — и сказал: «Я бомбардир!» Нашего верхнего стрелка ранило в ногу, и мне пришлось оказывать ему первую помощь.
После этого я даже «за молоком» летать боялся.
Нашими целями почти всегда были мосты. О людях, находившихся на земле, я не думал. Полагаю, осколки наших бомб ранили лишь очень немногих военных и гражданских. Следует, однако, сказать, что если бы мы бомбили города, участь их населения меня, вероятнее всего, не заботила бы. Вот теперь заботила бы. А тогда я был невежественным мальчишкой. Героем фильма, не способным и на секунду поверить, что меня могут изувечить. Я вообще не верил по-настоящему, что кто-то получает увечья. До Авиньона я считал войну самым замечательным переживанием моей жизни. Если бы меня ранили, я так не считал бы. Если бы убили — тоже, это уж наверняка. Но для меня и, думаю, для многих вспоминающих ее людей война была чудесной штукой. Вот я и говорю вам: война была чудесной штукой.
Бомбу сбросили в августе. Я демобилизовался в июне. Помню, где я тогда находился. Мы с другом отправились на бега, а когда вышли из ипподрома, мальчишки-газетчики размахивали на улицах газетами: «Атомная бомба, атомная бомба!» Никто о ней ничего не знал, кроме одного — она большая. И я подумал: «Какая чудесная штука!»
Двадцать один год. И я понятия не имел, что такое война, пока не прочитал о войне во Вьетнаме. Эта война описана гораздо лучше любой из тех, о каких я читал, — наверное потому, что люди, о ней писавшие, побывали в боях. В настоящих боях. Я же считаю, что за десять месяцев, проведенных мной за океаном, в бою не был ни разу. Но знаете? На взгляд других людей, то, в чем я участвовал, очень похоже на бои. И чем дольше живу, тем более героическим оно становится, просто потому, что я прожил так долго, а не потому, что пережил войну.