Попугай Флобера — страница 21 из 41

9 Флоберовские апокрифы

Дело не в том, что построили, а в том,

что снесли.

Дело не в домах, а в пространстве

между домами.

Дело не в улицах, которые есть, а в улицах,

которых больше нет.

Но дело еще и в том, чего не построили. В тех домах, которые видели во сне и набрасывали карандашом. Это бесцеремонные бульвары воображения; это нехоженая, живописная тропинка между коттеджами в плюще; это обманчивый тупик, который притворяется подступом к фешенебельной авеню.

Стоит ли вообще говорить о книгах, которые не были написаны? Их легко забыть, представив себе, что апокрифическая библиография будет содержать исключительно дурные замыслы, справедливо заброшенные проекты, неловкие первые замыслы. Не обязательно: первые замыслы часто самые лучшие, и хотя вторые («зрелые») смотрят на них волком, третьи их радостно реабилитируют. Кроме того, идею часто забрасывают не потому, что она не прошла контроль качества. Воображение не плодоносит ежегодно, как безотказное фруктовое дерево. Писателю приходится собирать то, что есть: иногда слишком много, иногда слишком мало, иногда вообще ничего. И в тучные годы на прохладном, темном чердаке всегда стоит большой рассохшийся деревянный ящик; время от времени писатель начинает нервничать и идет его проведать — и в самом деле, пока он напряженно работал внизу, на чердаке надулась кожица, кое-где появился лежалый бочок, а где-то и вовсе образовалась коричневая кашица со снежинками плесени. И что ему с этим делать?

В случае с Флобером апокрифы отбрасывают вторую тень. Если самый пронзительный миг в жизни — это неудавшийся поход в бордель, то, возможно, самый пронзительный миг творчества — это появление той идеи, которая никогда не ляжет в основу книги, которую никогда не осквернит определенность формы, которая никогда не почувствует на себе взгляд менее нежный, чем взгляд автора.

Конечно, и опубликованные труды не всегда неизменны: если бы у Флобера были деньги и время на то, чтобы привести в порядок свое литературное наследие, кое-что могло бы выглядеть иначе. «Бувар и Пеюоше» был бы закончен; «Госпожу Бовари» могли бы не разрешить (насколько серьезно мы относимся к недовольству, которое Гюстав испытывал из-за всепроникающей славы романа? Немножко чересчур серьезно); а у «Воспитания чувств» могла быть другая концовка. Дюкан описывает отчаяние друга по поводу исторического несовпадения, постигшего книгу: через год после публикации случилась Франко-прусская война, и Гюстав был уверен, что вторжение и катастрофа при Седане обеспечили бы монументальный, многофигурный и неопровержимый финал для романа, который с самого начала должен был проследить моральное поражение целого поколения.

«Представьте, — передает слова Флобера Максим Дюкан, — главу, которую можно построить на некоторых происшествиях. Вот пример, который был бы прекрасен. Капитуляция подписана, армия взята в плен, император, забившись в угол своего обширного экипажа, смотрит мрачно и осоловело; чтобы держать себя в руках, он курит сигарету и, хотя в его груди бушует буря, старается казаться бесстрастным. Рядом с ним — его адъютанты и прусский генерал. Все молчат, все опустили взгляд; каждое сердце исполнено болью.

На перекрестке дорог им преграждает путь колонна пленных под конвоем уланов; уланы верхами, киверы набекрень, пики наперевес. Экипаж вынужден остановиться перед людским потоком, который движется в облаке пыли, побагровевшей под лучами солнца. Люди бредут понуро, волоча ноги. Недобрый взгляд императора упирается в толпу. Какой странный способ принимать парад своих войск. Он вспоминает прежние парады — бой барабанов, развевающиеся штандарты, генералы с золотыми галунами; они салютуют ему шпагами, а гвардия кричит: “Vive l’Empereur!”

Один из пленников узнает императора и отдает салют, потом еще один и еще.

Вдруг из ряда выходит зуав, грозит ему кулаком и кричит: “Вот ты где, негодяй! Ты нас погубил!” И вот десять тысяч человек выкрикивают оскорбления, грозно размахивают руками, плюют на экипаж, окутывают его водоворотом проклятий. Император остается бесстрастен, он не шевелится, не произносит ни слова, лишь думает: “Вот кого называли моей преторианской гвардией!”

Ну, что ты скажешь о такой картине? Сильно, правда же? Вот была бы финальная сцена для моего “Воспитания”! Не могу успокоиться, что упустил такую возможность!»

Следует ли нам скорбеть о подобной утраченной концовке? И как нам ее оценить? Дюкан, вероятно, огрубил ее в пересказе, и до публикации она прошла бы множество флоберовских редактур. Ее привлекательность очевидна: fortissimo в финале, всенародно подведенная черта под частным поражением нации. Но нуждается ли книга в такой концовке? Имея 1848-й, нужно ли вставлять туда еще и 1870-й? Пусть лучше роман замирает на разочаровании; лучше приглушенные воспоминания двух друзей, чем масштабная салонная картина.

Что касается собственно апокрифов, подойдем к ним систематически.


1. Автобиография. «Однажды, если я напишу мемуары — единственное, что я напишу хорошо, если уж возьмусь за дело, — ты найдешь там свое место — и какое! — ведь ты пробила обширную брешь в моем существовании». Гюстав пишет это в одном из своих самых ранних писем к Луизе Коле, и на протяжении семи лет (1846–1853) он время от времени упоминает задуманную автобиографию. Потом он официально объявляет, что отказался от этого замысла. Но разве когда-нибудь это было нечто большее, чем проект проекта? «Я напишу про тебя в мемуарах» — это одно из самых удобных клише литературного ухаживания, из той же категории, что «Я буду снимать тебя в кино», «Я мог бы обессмертить тебя на холсте», «Я прямо вижу твою шею в мраморе» и т. д. и т. п.


2. Переводы. Не столько истинные апокрифы, сколько утерянные труды, но мы можем отметить здесь: а) перевод «Госпожи Бовари», сделанный Джулиет Герберт, который автор читал и провозгласил «шедевром»; б) перевод, упоминаемый в письме 1844 года: «Я читал “Кандида” двадцать раз, я перевел его на английский…» Это не похоже на школьное упражнение — скорее речь о добровольном ученичестве. Судя по причудливому использованию английского в письмах Гюстава, перевод, вероятно, добавил оригиналу ненамеренного комизма. Он даже английские географические названия не мог записать правильно: в 1866-м, делая пометки об изразцах минтонского фарфора в Южно-Кенсингтонском музее, он превращает Сток-он-Трент в «Строк-он-Тренд».


3. Художественная литература. Этот раздел «Апокрифов» содержит большое количество ювенилий, полезных разве что биографу с психологическим уклоном. Но книги, которые писатель не пишет в отрочестве, — иные, нежели те, что не написаны автором-профессионалом. За взрослые не-книги он должен отвечать.


В 1850 году, в Египте, Флобер проводит два дня, размышляя над историей про Микерина, благочестивого царя четвертой династии, который, по легенде, открыл храмы, закрытые его предшественниками. Впрочем, в письме к Буйе романист дает своему герою более грубую характеристику — «тот царь, что сношается с собственной дочкой». Может быть, интерес Флобера пробудился, когда он узнал (или даже вспомнил), что в 1837 году саркофаг царя раскопали и увезли в Лондон англичане. Гюстав мог его лицезреть, когда посетил Британский музей в 1851 году.

Я сам недавно попытался его лицезреть. Мне сказали, что саркофаг не относится к числу ценных экспонатов и его не выставляли с 1904 года. Когда его привезли, считалось, что это четвертая династия, но потом оказалось, что двадцать шестая; частицы мумифицированного тела внутри, может быть, принадлежат Микерину, а может, и нет. Я испытал разочарование, смешанное с облегчением: что, если бы Флобер продолжил работу и вставил в роман подробное описание царской гробницы? У доктора Энид Старки появился бы шанс прихлопнуть еще одну Ошибку в Литературе.

(Может быть, посвятить доктору Старки статью в моем карманном путеводителе по Флоберу; или это избыточная мстительность? S — Сад или Старки? Кстати, «Лексикон прописных истин Брэйтуэйта» отлично продвигается. Все, что вам нужно знать о Флобере, чтобы не ударить лицом в грязь! Еще несколько статей, и я закончу. Я уже вижу, что с буквой X у меня будут сложности. В «Лексиконе» самого Флобера на букву X ничего нет.)

В 1850-м, будучи в Константинополе, Флобер объявляет три проекта: «Une nuit de Don Juan» (к которой даже был составлен план), «Анубис», история «женщины, которая хочет совокупиться с Богом», и «мой фламандский роман о девушке, которая умирает девственницей и мистиком… в маленьком провинциальном городке, в глубине сада, засаженного капустой и фруктовыми деревьями…». В этом же письме Гюстав жалуется Буйе на опасность слишком тщательного планирования: «Увы! Мне кажется, что если столь тщательно препарировать еще не рожденных детей, не хватит похотливости, чтобы их сделать». В указанных случаях Гюставу не хватило похотливости, хотя в третьем проекте некоторые видят смутное предзнаменование то ли «Госпожи Бовари», то ли «Простой души».

В 1852–1853 годах Гюстав всерьез размышляет над «Спиралью» — «большим метафизическим, фантастическим и крикливым романом», чей герой живет типично флоберовской двойной жизнью — он счастлив в мечтах и несчастен в реальности. Понятно, какой из этого вывод: что счастье существует только в воображении.

В 1853 году возрождается «одна моя давняя мечта»: роман о рыцарстве. Даже после Ариосто такой проект все же осуществим. Гюстав объявляет, что он привнесет в этот предмет «ужас и большую поэзию».

1861 год: «Вот уже давно я размышляю над романом о сумасшествии, точнее — о том, как именно сходят с ума». Примерно тогда же или чуть позже он обдумывает, по словам Дюкана, театральный роман; он сидит в актерской уборной, записывая откровения чрезмерно разговорчивых актрис. «Только Лесаж в “Жиль Бласе” коснулся истины. Я открою ее во всей наготе, потому что невозможно представить, до какой степени она комична».