ктов питания очень дело обстоит плохо. Мне же по моим способностям удавалось тогда три пайка получать и все по высшей букве... Пригляделся я к семейке этой — живут впроголодь. Видно, все с себя выменяли. Конечно, по человечеству жалко и притом у меня излишки, — но скажите мне на милость, какое же мое дело? А, кроме того, всех не накормишь и еще то принять надо в соображенье — сегодня я имею, а вдруг завтра какой-нибудь случай непредвиденный... Ну, следовательно, они себе сами собою, а я — сторона...
Недельку прожил я и виду не подаю, что девочкой интересуюсь. Я эти дела досконально знаю: станешь пялить глаза, или что-нибудь такое — отпугнешь и потом пиши пропало. А девочка строгая, молчаливая, скромная. Ухаживает за колодой этой, за папенькой, мамашу свою все успокаивает. Вообще — дочь примерная. А во мне все разгорается, да разгорается к ней. Конечно, не только нрав ее этот тихий и смирный, а все обличье ее тянет меня. А тут, вышло как-то, что все ее статьи девичьи самым подробным манером освидетельствовал. Кухня у них была, а в кухне закуток темный. Ну, вот раз улеглись все, поздно уж было, и я укладываться стал, но слышу — ходит кто-то по кухне, осторожно так. Я потихонечку, полегонечку из комнаты своей выхожу, подкрался на кухню, гляжу — господи! Феничка (это дочка то хозяйская) в одной юбочке с самоваром возится. Смекнул я — не иначе — за стирку взялась. А как грудка у нее вся, значит, на виду, притаился я и созерцаю. Ну, дальше — больше. Скипятила она самовар, тащит в закуток. Эге, думаю, тут не стиркой пахнет. Жду терпеливо. Ну, короче говоря, стал я свидетелем, как девочка моя в кутке разделась вся до нага и мыться принялась. И поверьте мне — что мне здоровья тогда это созерцание стоило — не приведи господь!.. Стою, дрожу, а сам бы всю ее так и съел, с ножками стройненькими, с грудкой, с животиком невинным... Даже вот теперь вспомнить — в жар бросает... Хе-хе...
— Мда-а!.. — промычали слушатели, и кто-то вздохнул.
5.
— Да... и как я, значит, ознакомился со всеми тайнами ее девичьими, запало мне в голову: должна она непременно удовольствие мне доставить. Однако, понимаю я, что простым каким манером, подарочком, финтифлюшечками разными тут ничего не поделаешь. И к тому же вижу я, что Феничка как-то дичится меня, избегает. Видно, не по нутру я ей отчего-то пришелся. Другой раз остановишь ее, попробуешь заговорить, пошутить, а она: «Извините меня. Мне некогда... Папаше ноги нужно мазью натирать». Так все мои подходы зря, без последствия и остаются.
А время шло к холодам. Надо о зиме думать, о дровах. Между прочим, замечаю я, что у квартирохозяев моих с дровами туго. Пищу свою немудрящую на «буржуйке» готовят, а в квартире «уже как веет ветерок». Я же по ордеру получил сажень дров и перевез полсаженку прямо к себе в комнату. Поставил печечку железную, дыры в перегородке законопатил, попоски войлока к двери прибил — чтоб, значит, холод от хозяев ко мне не наносило, да и мое тепло к ним не уходило. Ведь не напасешься дров-то на всю квартиру...
Обезопасил я себя на зиму и поглядываю на Феничку. А она бледнеет, худеет, личико у нее суровое, вроде монашеского. Вижу, вянет цветочек, не сорвешь, хе-хе, во-время, — завянет зря... Ну, стал я действовать с другого боку. Подсыпался к мамаше. Она дама рыхлая, видать когда-то авантажная была. Глаза у нее на мокром месте, отощала, охолодала она. Я улучил как-то время, когда Феничка из дому отлучилась, вскипятил на керосинке какаво, сухариков достал, маслица, ландрину. Иду к барыне:
— Приходите, говорю, ко мне, по хозяйству потолковать!
Удивилась она, однако, пришла. Увидала пиршество мое, в глазах у нее огоньки затеплились, даже по желтизне румянец выступил.
— Я, говорит, помешала вам завтракать?
— Помилуйте, говорю — какая помеха! Вот вы лучше присаживайтесь, стаканчик какава выкушайте!
Ну, верьте-не верьте — а как только я сказал это ей, у нее этакая игривость пошла по лицу, хихикает, жеманится, задом широким, рыхлым вертит. Закарежило, значит, ее от какава...
Выпила она чашку. Я ей другую налил. Вообще — угощаю. Хоть и кипит во мне сердце, глядя, как она добро мое уничтожает, но я так полагаю — без затрат никакое дельце не выгорит. Хе-хе!.. А тут дельце-то стоющее...
Ну, согрелась моя мадама, расплылась на стуле, приросла и на меня прямо по родственному смотрит. Я нацелился, приметил, что совсем барыня обмякла, и говорю:
— Ах, и плохо же вы живете! Без пайка, без ничего...
Взглянула она на меня, глазами поморгала, в губах у нее трясенье, и давай слезы лить:
— Хуже и не может быть, — говорит. — Мы, ведь, вторую неделю на картошке да на кипятке вместо чаю сидим...
— Да, говорю — я и то примечаю, что Феничка у вас совсем прозрачной стала. Да и вы, мадам, очень изменились...
Плачет она тихо, на меня мокрыми глазами глядит:
— Не знаю, что и будет. Совсем не знаю... Холода пойдут, а у нас дров ни полена. А мой-то Павел Васильевич, как с ревматизмами своими холод перенесет?.. Не перенесет он...
Подсел я к ней, взял ее за руку, в заплаканные глаза заглянул, говорю:
— А можно, ведь, все это и к лучшему благополучию наладить...
— Как это?.. — загорелась моя барыня.
— Да очень просто: лежит у меня душа к дочке вашей, к Феничке... Уж так лежит...
Отстранилась от меня мадам, руку свою отобрала, еще пуще прежнего пожелтела:
— Ах, — говорит, — что это вы!.. Никак это нельзя... О чем это вы!?.
6.
Под полом залязгало, задрожало. Вагон качнулся, заскрипел, видно — к станции подходили. Словоохотливый пассажир оборвал гладенькую речь свою, вскочил, взглянул в окно:
— Ах, господи! Да, ведь, это мы к Мошкову подходим. Тут поросят замечательных бабы выносят... Пойду скорее, как бы не раскупили!
Почти на ходу поезда он выскочил с площадки и понесся к навесу, под которым голосистые бабы расхваливали свою снедь.
Он вернулся с золотисто поджареными кусками поросятины и двумя большими калачами.
— Ну вот, давайте, граждане, присаживайтесь подзакусить. А кипяточку на следующей станции наберем... Присаживайтесь, присаживайтесь!..
Пассажиры поглядели на поросятину, на калачи, на приветливого попутчика и полезли по своим сумочкам, кулечкам, корзиночкам.
Когда подзакусили и убрали объедки, кто-то хихикнул и сказал:
— Так как же вы, гражданин, своего-то добились? А?..
— А вот я сейчас, сей минут все вам по порядку обскажу... Я, знаете ли, люблю все, чтоб подробно было, не как-нибудь тяп-ляп...
— Да уж видно, как рассусоливаешь: — раздалось из-за перегородки, — противно слушать, как о своих гадостях размазываешь...
Словоохотливый быстро повернулся к перегородке и зло, с легким взвизгиваньем крикнул:
— Вы там, который недовольный, ежели не нравится, можете не слушать!
— Я и то не слушаю... А если, тем не менее, ты такая балаболка, что все уши прожужжал, так могу я замечанье свое сделать...
— Сделайте свое одолжение! — ядовито кинул словоохотливый и возмущенно сказал своим соседям, принижая свой голос до шопота:
— Нахальства этого теперь развелось, прямо несусветимо...
— Плюньте, — успокоили его: — Не стоит обращать внимания! — Продолжайте свою историю. Будьте любезны...
Успокоился. Уселся поудобней. Продолжает. Правда, немного тише, чем прежде, но с таким же аппетитом, так же смакуя каждую подробность:
— В тот вечер все-таки не удалось мне с мадамой обстоятельно переговорить. Пришла Феничка, и мамаша от меня упорхнула. Ну, я не сробел, поймал ее в другой раз и говорю:
— Если вы думаете, что я с вашей Феничкой блудодействие желаю произвести, так ошибаетесь! Прямое мое, говорю, намерение сочетаться с ней законным, церковным браком и должны вы мне в этом, как мать разумная, помочь.
Залепетала, заюлила моя барыня, толкует мне что-то, что, мол, Феничка еще ребенок, что рано ей о супружестве думать. Однако, я стою на своем и режу:
— В семнадцать лет, сударыня, иные уж двух младенцев имеют и даже не от законного брака, а Феничка в настоящее время в полном соку, и ежели передержать ее на таком голодном положении, то выйдет ей неустойка полная...
Тем не менее моя барыня ахает, вздыхает и от меня бочком-бочком отстраняется. И выходит тут у нас, заметьте, цельная комедия: я о дочке хлопочу, а мамаша, запомня мои угощенья, возомнила себе, что это к ей у меня влечение. Хе-хе! Умора! И как она в сознание моих поступков пришла, то стала меня избегать и даже от угощенья увиливать... Так... Но на мой фарт ударили тут страшнейшие холода. Что у них в квартире делалось — прямо не расскажешь! Старик стонет, сама кутается в рвань, от менки оставшуюся, посинела, оплыла нехорошо. И пуще всего — Феничка совсем замирает. Ну, тогда я беру беремя дров из своего запасу и несу их прямо к самому в комнату.
— Ha-те, говорю — разве возможно вам в таком холоде!
И сам разжег дрова в печке, сам хлопочу возле огня. А он увидел все это, захныкал, заворочался:
— Ах, да как же мне вас благодарить, душевный вы, грит, человек.
Зовет жену, Феничку, показывает им мою добродетель. А они обе воззрились на меня, и вижу я у них в глазах этакое вроде испуга.
И понял я, любезные мои, весь секрет. Стал старика обхаживать, пожертвовал всей полсаженкой, кой-что из продуктов ему в презент доставил. Старик-то и восчувствовал мое усердие. Обогреваю я его, подкармливаю, а интерес свой из виду не упускаю. Как-то ублаготворил я его колбасой настоящей (а то все, известно, конинкой нас товарищи подчевали), размяк мой старик, я и подсыпался: — То да се, мол, говорю, вот я теперь при трех пайках по самой наивысшей букве и, кроме того, по продкомовской службе моей и окромя пайков всякое перепадает, хорошо бы мне спокойно и оседло зажить — жениться
— Да, — говорит, — при таком положении можете вы себе этакую роскошь доставить.
— Могу-то могу, — говорю я, — да есть у меня предмет на душе, а ничего у нас не выходит.