Новый «катарсис» — в замене клюквенного сока Пьеро настоящей кровью безымянной жертвы.
Ибсен — так давно, еще в самом начале великого кризиса духа, еще в самом начале великих перемен, — одним из первых начал ломку старого и выразил «новый дух». Но он не совершил ошибки, не побежал вслед за своими последователями, как это сделал Сартр. Ибсен остался за своим письменным столом, как капитан за штурвалом. Подобно своему деду-моряку, он знал, что нужно много мужества, стойкости, зоркости, чтобы выстоять в бурю. Мир грозно тревожен. Есть смерть, есть насилие, есть война. Не закроем на это глаза, покажем людям то, что есть. Но не прославим! Не воспоем! Восстанем против насилия. В этом труд. В этом позиция. В этом борьба.
P. S. Спектакль «Гедда Габлер» был поставлен в театре имени Моссовета в 1984 году. Режиссер — Кама Гинкас.
Роли исполняли: Гедда — Н. Тенякова, Тесман — С. Юрский, Бракк — Е. Стеблов, Левборг — Г. Бортников, Теа — И. Аленикова, Тетя Юлле — Г. Костырева.
Спектакль прошел при аншлагах более 100 раз.
P. P. S. Я вспомнил об этой статье после 11 сентября 2001 г.
Был доктор…
Это об Антоне Павловиче Чехове. Пушкин и Чехов — я всегда воспринимал их не как классиков, а как живых людей, с которыми очень хотелось познакомиться.
Началась перестройка. Появились частные издательства. Одно из них создал мой старый товарищ Иван Менджерицкий. Странный он был коммерсант. Кругом гнали детективы, эротику, а он классику издавал — шеститомник Лескова, двухтомник Чехова. Имел новые планы, но… разорилось издательство. Иван уехал в Америку. А книжки все-таки существуют. Горжусь тем, что участвовал в этой затее и написал к Чеховскому двухтомнику предисловие. Для меня это было важно.
Нечто очень общее
Последний классик. Бесспорно, последний. Бесспорно, классик.
На каждый век — свое количество славы. На XIX — было дано невероятно много. Но небезгранично. Век катился к концу. Оставалось каких-нибудь пятнадцать-двадцать лет. Гигантская фигура Льва Николаевича Толстого закрыла, казалось, собою поле видимости — всей человеческой жизни не хватит, чтобы только прочитать и осмыслить то, что предложил Толстой. На нижних ярусах литературного Олимпа было тесно. И тут — без всяких манифестов и прокламаций, минуя жесткую принадлежность кружкам, движениям, направлениям, мелким, легким шагом небольших рассказиков, новеллочек… под масочкой всего лишь наблюдательного шутника Антоши Чехонте — вошел в литературу, в жизнь России, в мир тот, кто замкнул плеяду великих, — Антон Павлович Чехов.
Повествовательная естественность письма, верность литературы жизни праздновали свой закат. Слово «реализм» еще не обросло прилагательными, еще не стало употребляться ни в агрессивно-полемическом, ни в приказном, ни в уничижительном смыслах. Реалистами были все. Бога еще не начали искать. Его еще не потеряли. Он еще был. Мука жизни вызывала в художнике сочувствие к другим, а не вопль о собственной боли. Только такие люди и считались художниками.
Формальная отмена рабства сняла запреты — во всем ужасе стала обнажаться жизнь народная. Не меняться — только обнажаться. Литература выставила ее на всеобщее обозрение укором всей читающей публике и уколом совести каждому в отдельности. Хрестоматии оставили нам — как первого и несравненного — из того времени А. П. Чехова. Остальные шли группами или списком. Следующий за Чеховым — Горький, но это уже другой век.
Другой век наступил и вот… уже почти миновал. Сегодня время ПЕРЕ — переименований, переосмысления, перестройки и еще… перехлеста во всем. Хрестоматии оплеваны, все, что носило имя Горького (чур меня, чур!), переименовано, Чернышевский — объект для глумления, Герцен — предмет насмешек, улица Гоголя была в Ленинграде, но в географию Санкт-Петербурга как-то уже не очень вписывается. Улица Чехова в Москве пока существует и даже оканчивается нынче станцией метро «Чеховская». Однако и к Чехову все ближе, все грознее приступает «со всей откровенностью» эпоха только что отмененной цензуры. Говорят, дескать, уныл, дескать, в мелочах погряз, удали нет, на Россию клевещет, человека оболгал. И вообще, говорят, таких, как он, было много. Это, говорят, случай и прихоть советской власти его из ряда вывели. Случай — то, что Художественный театр поставил все его пьесы и чайку на занавесе закрепил. А прихоть — эмигрантов намертво отрезали от читателей, а своих всех лучших если не убили, — молчать заставили или задним числом, подлогом, из истории выкинули. Время откровенное. Шатаются былые авторитеты.
Вот тут-то мы с вами, уважаемый читатель, и открываем первую книгу двухтомника чеховских рассказов.
Нечто очень личное
Давно, в пятидесятые годы, праздновали юбилей Е. В. Карповой — руководительницы и режиссера Студенческого театра ЛГУ. Пиком поздравления была галерея портретов в рамах — великие писатели, пьесы которых ставила на сцене Карпова. Портреты оживали и начинали говорить. Я играл Чехова. Все у нас было поставлено солидно — грим делал выдающийся мастер с «Ленфильма». Каждый «портрет» занимал часа два. Засели за работу едва ли не с утра. Мы медленно преображались под искусными руками Василия Петровича — уже ходили по коридору, учили текст и нервничали Островский, Мольер, Гоголь. Я смотрел в зеркало не отрываясь. Сперва — с бородкой и усами — проступили черты моего покойного отца — Юрия Сергеевича. Потом лег парик, пенсне… черный шнурок. Я очень волновался. Действо напоминало спиритический сеанс. Гример работал над бровями. Сейчас я исчезну, и в зеркале должен явиться дух великого и любимого человека, которого я очень хорошо знаю… который похож на моего отца… на которого благодаря искусству гримера все более становлюсь похож я. Меня переполняют гордость и тревога. Что там будет дальше — кто знает?! — но это уже случилось в моей жизни: у меня особенное, личное отношение к моему любимому автору.
Я возвращался к нему всю жизнь. Я много играл в его пьесах, исполнял его рассказы на эстраде. Тексты Чехова не надоедают.
Они выдерживают соседство с кем угодно. Чехова можно читать после сугубо современного комического шлягера, и после напряженных лирических стихов, и после экспрессивного модерна. Чехов всегда мгновенно создает собственную атмосферу: возвращает нас к естественности, к самому существенному в природе человека, в отношениях людей.
Когда, в каком возрасте к нам приходит Чехов? Тогда, когда мы научились читать? «Каштанка», «Мальчики», хрестоматийный Ванька Жуков, обжигающий невыносимо жуткой правдой маленький рассказ «Спать хочется»… А потом — так помню — потрясает и привлекает авторская смелость: назвать длинный-длинный рассказ, даже повесть — «Скучная история».
Фаина Григорьевна Раневская говорила мне, что увлеклась и плакала над «Скучной историей» в девять лет. Она говорила: «Я так любила, так жалела, так понимала старого профессора. Я прочитывала последнюю страницу и начинала сначала. Однажды утром я вновь читала «Скучную историю». Я слышала, как по коридору в гостиную прошла мама. Скрипнуло кресло, прошуршала газета. И раздался страшный крик. Я вбежала в комнату и увидела, что мама лежит без чувств на полу, рядом с ней свежая газета с сообщением о смерти Чехова».
Вспомним: позже Фаина Григорьевна взяла фамилию героини чеховской пьесы как сценический псевдоним. Великой актрисой она стала под фамилией Раневская.
Подумать только — меня отделяет от Чехова всего два рукопожатия: незабвенная Раневская дружила с Качаловым, а он, конечно, не раз пожимал руку Антону Павловичу. Как близко. Как далеко! Чехов умер девяносто лет назад.
Нечто очень спорное
Сочинитель — он и есть сочинитель. Он рассказывает небывалые истории про небывалых людей. Действие происходит в небывалых местах. Фантазия, воображение! Да что говорить! И в жизни, только глянь — такие страсти, такие хитросплетения. Уголовную хронику достаточно проглядеть хорошему сочинителю, и чуть ли не каждое дело — на целый роман.
Только вот Чехову никак не подходит это — «сочинитель». «Доктор Чехов» — подходит, а «сочинитель» — нет. Страсть, преступление, великие дела, борьба, победа, злодейство, отсветы Рая и отблески Ада — все это есть, несомненно есть в жизни. Это часть ее, вспышки огней в ночи…
И люди необыкновенные есть — сильные, отчаянные, несгибаемые, гениальные… великие грешники, страстотерпцы… есть они. О, опять же — это часть, часть людей, блестящие крупинки в морском песке человечества. Да, да, есть такие люди, и есть такие мгновения… На них-то в основном направлен свет литературы и искусства.
А другая, большая часть сидит в зрительном зале и дивится деяниям героев и злодеев, аплодирует, порой освистывает, ошикивает, но снова смотрит, обсуждает, критикует. Это культурная и околокультурная публика — «чистая публика», как говорили, или слегка почистившаяся к случаю. А дальше… дальше еще большая часть — «публика нечистая», далекая от всяких искусств, темная. Там, в темноте, тоже страсти-мордасти, и трагедии, и буйство, и веселье свое, но все это как-то недоосознанно, не выражено, пока не найдется сочинитель, пока не вытащит он что-нибудь невероятное, в благости ли, в грехе ли, из жизни нечистого люда на свет искусства перед лицом все той же чистой публики. Ведь только она и поймет.
Так и видится: сцена, большой зал, а за ним бескрайнее пространство. Весь свет на сцену, в зале только отсветы, а далее тьма-тьмущая, одни редкие зарницы. И все — все это! — жизнь. И большая, огромная часть этой жизни — не сдвиг, не подвиг и даже не поступок, а рутина, ежедневность, сомнение, слабость, слабость воли, болезни… Доктора, доктора мне!
Доктор Чехов переменил свет. Направил фонарь туда, «в зрительские ряды», и луч выхватил из темноты фигуры, лица, позы, совсем не предназначенные для обозрения…
Отсюда особый — чеховский — комический эффект: людей застали врасплох. Они думали, что они зрители, а их вдруг сделали героями совсем другого спектакля. Иногда это выходит буквально: сидел себе человек и глядел на сцену, где давали «Корневильские колокола». А Чехов предложил нам, читателям, глядеть на него, на этого ничем не примечательного человека. И надо же было ему в этот самый момент чихнуть и обрызгать лысину впереди сидящего генерала!