В других случаях чеховский взгляд — это вторжение в одиночество, высвечивание мыслей, погружение в подсознание. Чехов никогда не пишет портрет, он смотрит откуда-то со стороны, сбоку, не давая объекту возможности встать в позу, притвориться не тем, что он есть на самом деле.
Это может раздражать. Это может породить мнение, что художник жесток, людей не любит. Ты, дескать, сочинитель? Ну и сочиняй! Нечего за нами подглядывать. Мало ли что человек думает, что он там делает, запершись в собственном доме. Частная жизнь неприкосновенна. Мои семейные отношения никого не касаются, мысли мои, слава Богу, скрыты от посторонних. Откуда вы знаете, что я думаю? Как вообще вы попали сюда? У нас вроде замки крепкие!
— А доктора не вызывали? А?
Эффект, открытый Честертоном: мы не замечаем людей, исполняющих определенную, привычную функцию. Почтальоны, слуги, ремонтники становятся невидимками, тенями, ускользают от внимания людей, на которых они работают. Они как бы не в счет. И врачи — врачи принадлежат к той же категории. Представим себе: некоего человека допрашивают и задают решающий вопрос:
— А вы никому не говорили о своих неприятностях?
— Никому.
— Вспомните, это очень важно.
— Никому. Жене говорил, а больше никому.
Этот человек ни за что не вспомнит, что доктору, которого он сам вызывал, — доктору он говорил все, как на исповеди, больше, чем на исповеди. Говорил как с самим собой, говорил как думал.
Вот с этой точки, близкой и невидимой, смотрит доктор Чехов. И не только потому он доктор, что получил медицинское образование и всю жизнь не оставлял самоотверженной практики, но и потому, что перед ним люди открывают то, что только врачу доверить можно. Так он видит мир.
И нет в нем ни на йоту соглядатая, подглядывателя. Он не для смеху, не для сатиры, не «чтобы опозорить» — его вызывали! Подчеркнем это слово: «вызывали». Потому что в толпе зрителей каждый есть отдельный человек. Каждый — герой спектакля о собственной жизни, и каждый болен своей болью. У него накипело, монологи готовы вырваться бесконечным потоком, только слушателей не найдется. Задыхаюсь от неузнанности! Доктора мне, доктора!
Чехов дал слово им всем — желающим высказаться. Оказалось, что многим и вовсе нечего сказать, другие косноязычно залепетали тысячу раз сказанное… другими. Но доктор не прервал их, он дал им договорить, потом замолкнуть и в полную меру ощутить ужас своего безосновательного тщеславия, своей пустоты. Доктор не мстил и не наказывал. Он исполнял свой долг.
И не только «зрителей из чистых рядов» осветил он. Лучом, исходящим из сердца, достал он широкую раздольную темь с вонючими избами, с равнодушной свирепостью отношений, с этой всеохватной скукой, в которой непостижимым образом набухает и никогда не прорывается возможность всепонимания и великой перемены.
«Я любил свой родной город. Он казался мне таким красивым и теплым! Я любил эту зелень, тихие солнечные утра, звон наших колоколов; но люди, с которыми я жил в этом городе, были мне скучны, чужды и порой даже гадки. Я не любил и не понимал их.
Я не понимал, для чего и чем живут все эти шестьдесят пять тысяч людей… Во всем городе я не знал ни одного честного человека…» («Моя жизнь»)
«А когда наступил вечер и в избе потемнело, то стало так тоскливо, что трудно было выговорить слово…» («Мужики»)
Взгляд Пушкина — взгляд сверху, с точки зрения небес, божественный в своей широте, целостности. Все правда, никакой лжи, подрумянивания, никаких потемкинских деревень, но любое уродство — часть, всего лишь часть общей широкой картины. И в результате — с гениальной высоты — целое выглядит гармоничным.
Преувеличенные, непомерные фигуры Гоголя, перенакачанные энергией зла и добра фантомы Достоевского — это сгустки, типы, в которых отражаются, узнают себя тысячи тысяч.
У Толстого — личности, индивидуальности. Каждая по-своему интересна. И народ у него, конечно, не масса. Тоже индивидуальности — вглядитесь вместе с автором и оцените. Точно схвачены, верны природе тургеневские люди…
А чеховские люди, каковы они? А их нет, чеховских. Они ничьи, они сами по себе. Ни одной строчки зачина, описания. Ничего — от автора. Все, все — от них, как бы случайно выхваченных из темноты светом фонарика: их мысли, слова, их ощущения природы, их мука, их невнятица. Автор исчезает, его нет. Герои действуют сами. К собственному ужасу, они вынуждены продолжать пьесу. Автор только открыл занавес, да и то в самый неподходящий для героев момент. Поэтому не только в пьесах, но и в повестях, в рассказах, даже в дневниковых записях — Чехов небывалый, несравненный драматург, дающий жизнь своим персонажам, а сам исчезающий за кулисами.
Доктор Чехов — единственный свидетель самого большого и самого незаметного — будней жизни.
Его проза лишена примесей и ароматизации, говоря современным языком, это «экологически чистый продукт».
В конце XX века, задымленного в буквальном и в переносном смыслах, нет ничего более ценного.
Нечто очень нужное
Конечно, жизнь — ловушка. Человек поет или вопит о том, в чем испытывает мучительную нехватку: о свободе, о любви, о счастье! Человек укачивает себя своими песнями, чтобы хоть на время заснуть, забыться, не чувствовать страха, боли, бессмыслицы, одиночества. Человек мечется от веры к богохульству, от гордыни к отчаянию, от жажды святости к жажде греха. Самое непостижимое для ума — наличие самого ума, способность видеть себя со стороны — видеть эту ловушку, и собственный крик, и метания.
… Смысл впереди, в детях… все для будущих поколений. Смысл в бессмертии души… смысл там, за чертой жизни. Жизнь земная — всего лишь испытание, проверка на годность перед жизнью вечной. Жизнь есть способ существования белковых тел… умрем, похоронят, лопух на могиле вырастет…
Антон Павлович Чехов как-то обходит эти вечные вопросы. Точно так же, как обходят их люди большую часть своей жизни. И, однако, от чтения чеховской прозы именно эти вечные вопросы вторгаются в наше сознание, хотя ничего не было произнесено и автор ни на секунду не поднимался на кафедру проповедника, не осенял крестом ни нас, ни себя.
У Чехова священник, то есть пастырь, батюшка, является нам в минуты телесного недуга, когда ему самому нужна помощь, является прежде всего как сын своей матери («Архиерей»). В самые наши атеистические времена этот рассказ охотно печатали — вот, дескать, и Чехов говорит: священники такие же люди, как все, и ничего особенного в них, и благодать ни от чего не спасает, и, стало быть, Бога нет. Нет Бога? В нынешнее, подчеркнуто православное время вперед выдвигают рассказ «Студент» — хочется увидеть в медике и рационалисте проповедника Евангелия.
Но особенность Чехова в том, что Бог есть и в том, и в другом рассказе, а проповеди нет ни в одном.
Дату рождения модернизма определить трудно. Наверное, она в XIX веке. Но взрывной расцвет его, несомненно, приходится на век XX, на время «после Чехова». Модернизм — это не течение в искусстве, не «одно из направлений», это великий слом сознания, полная смена ценностей. С невиданными ранее скоростями идут процессы созревания, расщепления, гниения. Таинственно и мгновенно бодрый авангард становится декадансом, разложением, упадком. Андеграунд умудряется утвердить себя на академическом пьедестале. Свобода оборачивается сигналом к мести за былую несвободу, царством агрессивной безнаказанности. Безмерный страх порождает желание спастись безмерной силой и безмерной властью, чтобы… снова сеять страх. Все становится безмерным: богатство, скорость, мода, эпидемия, жестокость, ложь. Взбесившееся искусство пляшет свой дикий танец, пытаясь выразить взбесившуюся жизнь. При этом является очень много гениев — настоящих, не мнимых. Одни хотят спасти человечество — эти очень опасны. Другие — похоронить человечество с почестями, с мудрыми речами и оглушительной музыкой. Третьи — публично сходят с ума. Четвертые — чтобы не сойти с ума, являют миру его, мира, собственное безумие. И все, все они среди имен тех, кто определил их сознание, повлиял, дал толчок, называют обязательно имя последнего русского классика Антона Павловича Чехова. Может быть, действительно последний классик был первым модернистом?
Чехов творил на границе веков. Целый век — все-таки большой срок. Но поистине удивительно — насколько современен язык Чехова. Понятен, прекрасен язык Тургенева и Толстого. Но мы с вами так не говорим, нам не дотянуться. Увлекательно, завораживающе, но очень, очень странно говорят герои Достоевского. Уже в XX веке, в его «серебряном» начале, слова и ритмы восхитительно сдвинулись, ушли от нормы Брюсов, Блок, и Белый, и Сологуб и взрыли такие пласты русского языка, что в нем появился привкус перевода с иностранного. Далее сказы, говоры, наречия, акценты, «особые свои» языки абсолютно великих новых писателей — Горький, Замятин, Платонов, Бабель, Зощенко, Пильняк. Боязно произнести, но Булгаков говорит более «старинным» языком, чем Чехов. Конечно, у него много советских, специально советских слов, и он их замечательно обыгрывает, но весь строй немного, как бы сказать, подчеркнуто старорежимный. «Горе от ума» нашего века — романы Ильфа и Петрова, как бы специально созданные, чтобы их цитировали и учили наизусть — тут и точность, и афористичность, но это всегда язык явной или скрытой пародии.
Я актер, я играл всех этих авторов, сотни раз произносил вслух их тексты. Я люблю их, хорошо знаю и смею утверждать: все это мощные ветви и веточки, отростки, листья могучего дерева русского языка. А ствол, эталон, «норма», «естество языка», если можно так выразиться, идет по прямой только через двух авторов — Пушкина и Чехова. При всех сегодняшних отклонениях, при жутком обюрокрачивании языка, при матерной и похабной «новой волне» в литературе, при всех играх эстетских изысков, при наводнении жизни отношениями и речью «зоны» — при всем этом, когда читаешь Чехова, всеми порами ощущаешь: это мой язык, мой сегодняшний мир.