И все же Капри – концентрированно итальянское место, где в сфере обслуживания очень мало говорящих хотя бы по-английски персонажей (если только они не официанты и не продавцы дорогих бутиков). Разговор на пиджин-итальяно они воспринимают как должное: не мы приехали к вам, а вы к нам, и никуда вы от нас не денетесь – говорите по-итальянски!
Впрочем, официанты «центровых» кафе, как было сказано выше, мало того что говорят на пяти-шести языках, они еще и общительны, и похожи на слегка надменных профессоров, и шутят без продыху. «Тяжело работать в такую жару?» – спросили мы у одного такого профессора, проворно сгрузившего счет на наш столик на Пьяцетте и поместившего его в середину лучшего в мире натюрморта, который состоит из чашек с остатками эспрессо италиано, уже пустой бутылки слабогазированной минералки и непослушной топорщащейся груды бумаги под названием «Коррьере делла сера». «It’s not hard to work – it’s hard to walk!» – немедленно скаламбурил он, рассмеявшись собственной словесной находке.
Мильштейн, по мюнхенской привычке изъяснявшийся на немецком, потряс одного из местных ресторанных мэтров, попросив «Капучино мит зане» – капучино со сливками. И немедленно стал каприйской достопримечательностью, которую вежливо провожали взглядами и словами: «Гутен абенд, капучино мит за-а-а-ане!» «А что, – обиженно оправдывался Илья Исаакович, – у нас в Мюнхене так и говорят».
Другой персонаж, похожий на скрывающегося от своей свиты в одежде официанта Рональда Рейгана, взял на себя роль «своего» для русских, сообщив, что его мать – из Югославии. «Я был в Москве сорок раз. Краснайа плошад, униэвэрсытэт, Бородинская битка… – И, понизив голос: – Мы ведь братске души… вам скажу – не берите крем-карамель, он – не свежий».
Скорее всего, соврал…
После сорока я вдруг почувствовал никогда ранее не пробуждавшийся во мне интерес к советской литературе. Разумеется, к качественной ее составляющей.
И спустя некоторое время понял, что это не столько тяга к ней, сколько стремление понять интересы собственных родителей, попытка разобраться в том, чем они жили, по каким строчкам скользили их глаза, что они обсуждали, брали в руки, ставили на полку, снимали с полки. В сущности, это исследовательская работа, в том числе в жанре самопознания. Моя библиотека стала каналом общения с родителями. Я медленно вдыхаю аромат старых книг, как если бы принюхивался к деликатному дорогому коньяку. Выдержка коньяка дает ощущение подлинности времени, запах книги имеет тот же эффект.
Вот, например, Александр Твардовский, к которому я долгие годы оставался равнодушным. «Василий Теркин» был мною получен в подарок «за активное участие в спортивной жизни дачного поселка» летом 1976 года. Мне нравились иллюстрации художника Ореста Верейского, а текст я так и не просмотрел до того момента, когда нужно было заучить в школе мантру «Переправа-переправа…». В более зрелые годы я стал изучать опыт подцензурного свободолюбия на примере «Нового мира», будучи простимулированным личным знакомством с Юрием Григорьевичем Буртиным. Мне казалось, что его любовь к творчеству Твардовского, которой он безуспешно пытался меня заразить, извинима работой в отделе публицистики «Нового мира» под управлением легендарного редактора. В воспоминаниях Трифонова о Твардовском меня больше интересовал Юрий Валентинович, а не Александр Трифонович. Дневники Лакшина и самого главреда «Нового мира» рассматривались мною под углом зрения истории свободомыслия в России. И вот вдруг я стал листать несколько разношерстных томов, хранящихся в родительской библиотеке, и был ошарашен горькой трезвостью (здесь нет намека на известное пристрастие Твардовского) его поздней, по сути – предсмертной, лирики. Пришлось погрузиться в анализ столь странного эффекта – более внимательное чтение и изучение подшивки «Нового мира» времен первого и второго редакторства Александра Трифоновича. И вот что стало более или менее очевидным.
Возведенный на идеологически чистый пьедестал грудой бронзовых бессмысленных слов, неофициально перед смертью Твардовский был выброшен из железных легионов советских писателей. Вынужденная отставка с поста главного редактора «Нового мира» в физическом смысле убила Твардовского. В публикации жестко, наотмашь антисталинистской поэмы «По праву памяти» ему было отказано, и она появилась в печати – как у отпетого диссидента – за границей. Даже похороны проходили под неусыпным надзором КГБ, хотя «топтуны», в подтверждение своего унылого непрофессионализма, ухитрились прозевать главный «объект» наблюдения – Солженицына, осенившего покойника прощальным крестным знамением.
Характерно, что полностью своим Твардовский не стал ни для одной власти, в том числе и для сегодняшней, предпочитающей время от времени поднимать на свои знамена Михаила Шолохова, который никогда не был замечен в либерализме (если не считать либерализмом бегство от официоза в «станичное» укрытие). Маленькая деталь. Шолохов громил Андрея Синявского с трибуны. Твардовский его печатал, и даже после ареста не испугался оставить фамилию обвиняемого в страшном идеологическом преступлении в именном указателе авторов «Нового мира» за 1965 год.
К собственно творчеству Твардовского можно относиться по-разному – это личное вкусовое дело каждого. Та самая, внезапно поразившая меня его поздняя, почти интимная лирика глубока и пронзительна, совсем не похожа на ранние стихи и поэмы или на легкий и игривый сатирико-публицистический памфлет «Теркин на том свете», по сути своей абсолютно антисоветский, над которым в голос хохотал в Пицунде Хрущев. (Что, кстати, позволило Аджубею напечатать поэму в «Известиях».) В истории остался и останется не только Твардовский-поэт, но и Твардовский – редактор «Нового мира», фигура, по политическому значению не уступающая ни одному из первых лиц тогдашнего советского и сегодняшнего постсоветского государства.
«Диссидент в законе», с которым были вынуждены считаться правители. Главный редактор, по масштабу не сравнимый ни с кем. Человек, в тяжелейших обстоятельствах задавший такую модель общественного поведения, которая едва ли доступна кому-либо из публичных деятелей и сегодня.
Любого другого за то, что делал Твардовский в «Новом мире», стерли бы в порошок молниеносно. Однако его писательский авторитет и политический вес были столь значимы, что он дважды назначался редактором журнала. Несмотря на то что под Александром Трифоновичем постоянно шаталось кресло и на Старой площади долгие годы мечтали о добровольно-принудительной отставке Твардовского, у «них» это получилось только тогда, когда в стране окончательно вступили в свои права политические «заморозки» и начался тот самый застой. Прага 1968-го и гибель в потоке самотлорской нефти косыгинской хозяйственной реформы подготовили разгром «Нового мира» в самом начале 1970-го. Не могло быть никакого подцензурного официального инакомыслия. Смысл дискуссии, да и сам пафос работы «Нового мира» был очевиден для всех. Еще раньше Всеволод Кочетов, который редактировал «Октябрь» до 1974 года, сказал о своих противниках: «Делают вид, что целят в эстетику, а огонь ведут по идеологии».
Брежневский режим умел аптекарски точно балансировать идеологические интересы. Разгромив либералов с их штабом в лице «Нового мира» Твардовского, он чуть позже покончил и с претензиями так называемой «русской партии» на определяющее идеологическое влияние. Так был сформирован безукоризненно ровный политической ландшафт застоя, не омраченный избыточным сталинизмом, национализмом или либерализмом.
«Правда», «правдивость», «искренность» (в первый раз Твардовский слетел с должности редактора в 1954 году за публикацию статьи Владимира Померанцева «Об искренности в литературе»), которые были главными словами в стратегии «Нового мира», никому не были нужны. Изнурительная многолетняя борьба, в которой не слишком удачно был использован в 1969 году цвет «русской партии» («письмо одиннадцати» писателей-почвенников, опубликованное в «Огоньке» против «Нового мира»), была закончена.
У меня хранится машинопись «новомирских» дневников Юрия Буртина за 1969 год, подаренная автором.
Запись от 26 июля об «огоньковском» письме: «Так о нас еще не писали: „Именно на страницах «Нового мира» печатал свои «критические» статьи А. Синявский, чередуя эти выступления с зарубежными публикациями антисоветских пасквилей“». 28 июля: «Сочувственный отклик на письмо против нас в „Огоньке“». 31 июля: «В газете „Социалистическая индустрия“ „Открытое письмо главному редактору «Нового мира» тов. Твардовскому А. Т.“ от Героя соцтруда токаря Захарова – обычная журналистская стряпня, в хамском тоне». И так далее.
Удивительно одно – как долго сумели продержаться Твардовский и его журнал. В связи с 40-летием «Нового мира», в первой его книжке за 1965 год, была напечатана установочная статья Твардовского «По случаю юбилея», «болванку» которой набросали его ближайшие сотрудники Александр Дементьев и Владимир Лакшин. И хотя «передовица» была покорежена в наиболее острых местах цензурой, ее можно считать политическим и эстетическим кредо главного редактора. Здесь есть слова и о Солженицыне, и об отказе от «подмалевывания жизни», и о том, что правда, которая публикуется на страницах журнала, не может быть использована «врагами из буржуазного мира». «Мы приветствуем споры, дискуссии, как бы остры они ни были… не намерены уклоняться от постановки острых вопросов и прямоты в своих суждениях и оценках. На том стоим». Это «На том стоим» еще долго потом вспоминали Твардовскому.
Идеализировать «Новый мир» 1960-х, редакцию, нюансы эстетической позиции едва ли имеет смысл. Но речь идет о «Новом мире» как явлении либеральной публичной политики в мире цензуры и самоцензуры. Самое время вспомнить об опыте Твардовского и нравственной планке, заданной им, именно сегодня, когда пылкая, даже инициативная самоцензура становится едва ли не политической и профессиональной нормой. И опыт Твардовского рассказывает о том, как избавиться от соблазна самоцензуры, диктуемой политическими обстоятельствами. О том, что не нужно никого бояться, когда пишешь правду: «Предпочтительное внимание журнал уделяет произведениям, правдиво, реалистически отражающим действительность».