Ахарон АппельфельдПОРА ЧУДЕС
От издательства
Ахарон Аппельфельд родился в 1932 году в г. Черновцы. Во время Второй мировой войны был узником концлагеря в Транснистрии. В Израиль прибыл в 1947 году. Учился в Еврейском университете в Иерусалиме. Печататься начал в 1959 году, опубликовал несколько сборников рассказов, а также романы ”Ха-ор ве-ха-кутонет” (”Шкура и рубаха”, 1971), ”Ке-ишон ха-аин” (”Как зеница ока”, 1972) и ”Тор ха-плаот” (”Пора чудес”, 1978) — исполненный трагического звучания монумент в память об уничтожении гитлеровцами трети еврейского народа. В импрессионистическом по манере повествовании, ведущемся от имени якобы безучастного рассказчика, который в коротких фразах фиксирует происходящее, развертывается страшная картина Катастрофы.
В романе ”Пора чудес” повествуется о трагической судьбе австрийского писателя еврея-ассимилятора, который до последнего момента отказывается верить, что участь, уготованная еврейскому народу в Европе, постигнет и его, посвятившего себя и все свое духовное богатство немецкой литературе и культуре.
А. Аппельфельду присвоен ряд премий по литературе: премия им. Бялика (1979), Израильская гос. премия (1983), премия Нью-Йоркского университета, (1977) и др.
ПОРА ЧУДЕС
Памяти отца, скончавшегося 26 кислева 5738 (6 декабря 1977 года) в Иерусалиме
1
Много лет назад мы с мамой возвращались с очаровательного, несмотря на полную свою безвестность, курорта. Ехали ночным поездом, в новом вагоне; на одной из закругленных стен вагона красовался рекламный плакат: девушка с вишнями. Вагон был плацкартный; сиденья массивные, на подголовьях шитые белые салфетки. В открытой настежь передней двери стояла девица с деревянным подносом в руках, очень похожая на ту, с плаката. Стояла-стояла — и вдруг, словно по чьему-то приказу, начала подавать вечерний кофе с ватрушками.
Синие краски темноты в окнах вагона снова унесли меня к тихой заводи, возле которой мы с мамой провели лето. Забытый берег, усеянный брошенными предметами, да и люди там были — точно брошенные в безмолвие. Много рыбы, мелкой, упитанной; рыба глазела со дна в немом отчаянии. Плавали рыбки медленно, недовольно, заражая и меня своим беспокойством.
Конец летней тишине. Теперь едем домой, и дальняя дорога тоже зачарована, полна обворожительных мелочей. Вот девушка в зеленом шелковом шарфе: она мне кажется баронессой, не знаю почему. Лицо — прозрачной белизны на фоне белой салфетки подголовья. Ее саквояжи внесли совсем недавно двое слуг, и некто оливковокожий, одетый как иностранец, элегантно и роскошно, запечатлел у нее на лбу поцелуй. С тех пор она, кажется, и не шевельнулась ни разу. Зрачки застыли, точно прикованные в какой-то далекой точке. Занавеска слегка заслоняет ее, но мне достаточно и половины лица. Волна удовольствия захлестывает меня, окунает в блаженство, когда взглядываю на ее силуэт. Но, смотри, — счастье уже ущербно, оно было создано несовершенным; уже гложет его червячок тоски. Смутная догадка, что это прекрасное лицо померкнет за время долгой дороги, губит мое маленькое счастье. И я с новой силой напряженно гляжу на нее, чтобы не упустить в ее лице ни малейшей перемены.
Это чистое, неподвижное лицо снова возвращает меня к светлым дням, проведенным с мамой на покинутом берегу. Кроме нас там не было ни одной живой души, а если кто и забредал, — их заносило туда по собственной или чужой ошибке; и они пропадали, как дуновение ветра в камышах. И снова оставались мы у тихих вод, обмелевших к лету. Два рыбачьих баркаса принадлежали, видимо, другой поре, иной воде, вздувавшей реку весною. Теперь река обмельчала, истощала, берега высохли и сморщились. Тишина превратила нас в совершенных молчальников. Если поначалу звуки редких слов еще слетали с наших губ, то постепенно они угасли и уже не пробуждались. Лишь в воде мы были друг с другом.
А попали мы сюда случайно, как бы в силу каприза. Фешенебельные дома отдыха и пансионы маме надоели, а отец был целиком поглощен своими литературными успехами. Точно в опьянении, колесил он из Вены в Прагу и обратно. Нас эти успехи не радовали. Дома воцарились напряжение и горечь, точно мы были пылинками в механизме отцовских побед. А может, и сам папа не радовался. А поскольку он как раз укатил в это время в Прагу, мама решила, что мы уберемся с нею подальше от людей, в какое-нибудь нецивилизованное захолустье. Так нам и досталась, волею судеб, та самая хижина возле речушки, которая вряд ли когда-нибудь удостаивалась названия. Поначалу мать была счастлива, но затем замкнулась, все более и более уходя в себя. Двигалась мало, и безмолвие, вроде того, что царит под стоящим на земле колоколом, обступило нас.
И только в последний день, когда вся эта сказка сорвала с себя покровы, рамы двух крестьянских кроватей стояли голые, чемоданы были уложены — мать вдруг горько, беззвучно расплакалась. Я, дурачок, бросился на колени утирать ей слезы. Я знал: в русло хлынула новая вода, а нас прогнали без того, чтобы кто-нибудь промолвил: ”Убирайтесь!” И вся эта простая роскошь, хлеб ржаной да парное молоко, да яблоки в старой плетеной корзинке, только и всего, — вся эта простая роскошь возле, с позволения сказать, реки — исчезла как дым, будто не бывала. Мать плакала, я не знал, чем утешить, и утирал ей слезы. Теперь плывет поезд, качается на мягких рессорах. Но странное дело — и новое это, комфортное, пространство тоже как бы сцеплено с тем безымянным местом, откуда мы едем. Любое лицо, каждая тень лица будят во мне воспоминания о зеленых водах и той крестьянской лачуге. Юноша, которого вкатили на инвалидной коляске в переднее купе, — вполне может быть, что и его я знаю по тем местам. Лицо у него очень тонкое и зыбкое, точно парит над коренастым телом, видно, полностью парализованным. Он глянул на меня, и я ощутил, что он тоже в тревоге от того беззвучного увядания, которое царит здесь тайно, незаметно. Кто знает, куда он едет… Голова, парящая над грузным телом, впитывает украдкой каждый взгляд, движение каждой руки, бережно подносящей кусок ватрушки ко рту. Я знаю точно: он думает о нас.
Вязкой жидкостью сочится во мне чувство, что мы здесь осуждены на гибель. Возможно, это от фигуры главного проводника. Торжественно-суровый в своей униформе лягушачьего цвета, он обходит столики и с ледяной корректностью справляется о благополучии пассажиров.
Все в порядке, отвечает мама. Теперь я понимаю, почему она плакала. Этого самого вопроса она страшилась, зная, что так или иначе он будет ей задан. Мать кладет руки на подлокотники и принимает небрежную позу. Главный проводник, растолковывает она мне, интересуется самочувствием пассажиров, спрашивает, нет ли особых пожеланий или непредвиденных осложнений. Она все еще думает, что подобные вещи мне надо объяснять.
Глаза юной баронессы оживились, забегали из угла в угол. Она обеспокоена, но прячет свою тревогу. Улыбается скрытной улыбкой. Парализованный мальчик не двигается. Невозмутим. Словно свыкся со своими недугами и со всем, что ныне предстоит ему вытерпеть. Спокойные глаза наливаются жалостью, обращенной за пределы его собственного существа.
— Почему вы покинули тот прелестный берег? — вдруг взглядом спрашивает мальчик.
— Не по своей воле, — пытаюсь я передать ответным взглядом. — Другие, дикие и буйные воды хлынули с гор и все перепутали и смешали.
— Жаль, место-то было чудное.
— Разумеется, но что поделаешь…
— Я бы не уезжал — и все.
И когда усталость уже почти победила мое разыгравшееся воображение, поезд остановился. Сначала я подумал, что мне показалось. Экспресс ведь не останавливался на обычных станциях, тем более на сельских полустанках. От неожиданности пассажиры замерли на своих местах.
Очень скоро, однако, выяснилось, что поезд действительно остановился — да еще возле неосвещенной старой лесопилки.
— Какая-то ошибка, — подала голос одна из пассажирок. — Случается и с экспрессами. Спасибо, что не сошли с рельс.
Юная баронесса, округлив глаза, осмотрела вагон в холодном недоумении, словно загадка была заключена в нас. Раздается чей-то голос, чрезвычайно благонамеренный:
— Случаются иногда и неувязки.
— Многовато их случается в последнее время, на экспресс невозможно положиться.
Никто не двигается с места.
Первой встала юная баронесса и подняла оконную раму:
— Ночь, ничего не видно, — ни к кому в особенности не обращаясь, вымолвила она. Одна из женщин заговорила с мужем.
— Не можешь пойти спросить? — сказала она тоном неотвязного женского упрека.
— Что тут спрашивать? Ясно — неполадка.
— Ладно, если хочешь — я сама пойду.
Муж встал и двинулся к двери. По фигуре и внешности можно было принять его за дипломата. Дверь с трудом поддалась, издав тяжкий скрип.
— Итак, к твоему сведению, ничего не видать и не слыхать. Стоим у заброшенной лесопилки. Каких сведений тебе надобно от меня еще?
— Почему стоим?
— Потому что локомотив остановился.
— Больше ни о чем не стану просить тебя! — выплеснула жена свою злость в пространство вагона.
Иные, истощив запас своего терпения, сошли вниз. Странно выглядели люди возле вагонов: букашки, приминающие солому. Страшновато было бы там стоять, если б какая-то женщина не разразилась прокуренным и наглым смехом. Она смеялась, и от этого хохота несло безумным наслаждением. Словно случилось то, чего она годами желала: экспресс не задерживается никогда, а на этот раз — опоздает! Нету ничего человечней опоздания. Муж и две дочки будут ее дожидаться теперь до потери сознания. Ничего, пускай подождут. Мысль о муже с дочерьми, томящимися на перроне, так ее забавляла, что она хохотала без устали. И чем дольше смеялась, тем сильнее это раздражало.
Внезапно четкий голос упал в молчаливое пространство: экспресс № 422 приносит пассажирам свои извинения. Ввиду особых обстоятельств служба б