Пора чудес — страница 10 из 33

Впервые тут появились новые слова, которые Тереза усвоила: благочестие, ступени молитв, созерцание и просветление. И другие слова, смысла которых я не понимал, только чувствовал, что слова эти тонкие, молчаливые, не терпящие, чтобы их произносили в полный голос.

Мама запаковала по отдельности одежду, конфеты с шоколадом, банку варенья и сухие булочки. Хотя она не сказала, я знал: это для Терезы. Вместе мы отправились в почтовое отделение. Длинную дорогу по бульвару Габсбургов мы проделали пешком. Мама молчала, и я прислушивался к ритму ее шагов. В моем дневном расписании ничего не изменилось: немецкий, латынь и алгебра, после обеда — зубрежка. Действие ядовитых статей начало сказываться в нашем доме. Отец их читал и перечитывал. Можно было услышать, как он, стиснув зубы, борется с дальним своим врагом; лишь вечера помогали ему забыть о стыде. Вечерами приходили друзья и шумливо наполняли дом. Отец повторял, что он готовит подробный ответ, который совершенно разоблачит мошенника. Мошенник — такое теперь было прозвище того самого неизвестного критика из провинции. Но между тем мошенник проник внутрь и присутствовал не только на газетных полосах, но и в самом нашем доме; угла у нас не было свободного от него. С недели на неделю статьи его увеличивались в формате и провозглашали по всей Австрии: пора изничтожить еврейскую эту заразу!

Только не ведает человек, когда пробьет его час. Еще печатались статьи и шум от них еще распространялся из конца в конец, а сам тот неизвестный критик — умер. Издатель газеты почтил его некрологом на срединной полосе. И тут мы впервые узнали, что человек этот был тяжело болен, прикован к постели и, когда писал последние статьи, ему помогла его сестра. Странное облегчение снизошло на наш дом. Отец не обрадовался, лишь заметил, что человек не знает своего срока и своего места тоже. Злые духи несколько дней еще бродили, но власть их пошла на убыль. Иной раз мы еще слыхали, как отец ругается в сердцах. Однако вспыхивал он все реже и вскоре вернулся к своим книгам.

Письма Терезы теперь приходили одно за другим. Отец читал их и восхищался точностью описаний и эмоциональным богатством. Видно было, что монастырская жизнь околдовывает ее и чувства ее пробуждаются при виде не одного только пейзажа. Почерк был тонкий и четкий, без единой помарки. Мы запирались с письмами Терезы, перечитывали отрывки из них.

Однажды утром мама встала и объявила:

— Поеду.

— Куда?

— В монастырь.

Вечером она вернулась. На ней был ее шерстяной платок, лицо красное, лоб совершенно гладкий. Прежняя скорбь застыла на губах, обернувшись чужой и неподвижной. На расспросы отца мама отвечала, что Тереза хорошо одета, в комнате порядок, и на ее столике нет ничего, кроме Евангелия. Она охотно разговаривает обо всем. Мамин рассказ при этом, я заметил, был сдержанный в высшей степени, негромкий и без всяких лишних примечаний. Отец спросил, не думает ли Тереза принять крещение и какая будет процедура; об этом вообще разговору не было, сказала мама.

Дни тишали. Облик того анонимного критика принял другие черты. Не мошенник отныне, а Таухер. Михаэль Таухер, за полным именем и фамилией. Причем человек проницательный, определенно разбирающийся. Бедный Таухер, который пожил гак мало; Таухер, бедной сестре которого пришлось за ним ухаживать. Так Таухер обосновался у нас на жительство. И поселился не на временных основаниях, а как подопечный.

И если мама пыталась разбить какой-нибудь довод того самого неизвестного критика, отец сердито обрывал ее: ”Не понимаю, о чем ты говоришь. Ты разве не видишь, что его рассуждения основаны на тексте?!” А иногда бросал: ”Тебе этого не понять…” И все время, между уроками латыни и алгебры и отрывками из старонемецкой словесности, которые меня заставляли заучивать, вертелся тот умный бес, таскаясь из комнаты в комнату на своей тележке. Спрашивать его ни о чем не нужно было. Ведь на все он уже ответил. Надо лишь полистать его статьи. Мама старалась смягчить папины страдания свежими пирожными домашней выпечки. Отец раздобрел, и его голова отягощала шею.

7

Последние летние каникулы мы провели в сельском доме тети Густы. Уже тогда было ясно, что свет солнца больше не наш, и деревья тоже. И все-таки была какая-то теплая близость между нами и немногими предметами отшельнического быта, которые тетя Густа любовно берегла.

Тетя Густа лежала немощная; глаза открыты, на низком соломенном стуле две склянки — скорбный знак длящейся болезни. Долгие часы, пропитанные, как всегда, благоуханием, от одной готовой выпечки до другой, снова были как один час, и вечера наводили на меня внезапный ужас близкого конца.

Отец тогда правил свою новую книгу. Он погрузился в эту работу с мучительным пылом, как человек, торопящийся догнать, ухватить отвернувшуюся от него удачу. Из своей новой книги он вырвал многие страницы. Произведение ему не нравилось. Чуть ли не ежедневно мирное жилище сотрясали телеграммы и экстренные письма. Издатель, как видно, не мог уразуметь эту манию сокращений, обуревавшую писателя. Он умолял и негодовал, и забрасывал его паническими письмами.

В этой странной суете прошел у нас весь июнь. В конце концов отец примирился с многочисленными недостатками. Написал длинное извиняющееся предисловие, и настроение у него исправилось. И дни, последовавшие за этим, были мирные, дышали неторопливым дыханием села. Отец ходил в коротких спортивных штанах, мама в саду опускала на лицо прозрачную вуаль. Обильная вода ручья неслась беззвучно, словно растворив в немых струях свой нетерпеливый шум. Немедленно начались прогулки; поначалу короткие, они увеличивались, росли, ветвились и превратились в сплошной тенистый лес молчанок и неслышных шагов. Даже тете Густе стало получше. Не дай Бог упомянуть Вену, Прагу, газеты и журналы. Восхитительное забытье, точно сотканное из ароматов цветения, погрузило нас в свою сумеречную толщу. И дни втихомолку пристраивались к ночам. Вставание, походы, близость, неизъяснимая в словах, которая к вечеру загорелыми и усталыми возвращала нас назад, точно к ритму бездумного мотива.

В июле шли сильные дожди, и нам пришлось сидеть дома. Отцу вспомнилось его неудачное произведение, и лицо у него затосковало. Напрасно мама старалась отвлечь его. Перед ним вставал каждый дефект и требовал удовлетворения. Мы знали: слепые тернии впились в его тело.

Приехал доктор Мирцель. Летом он жил у своей престарелой матери и зимой возвращался в Вену. В то время он писал свою известную книгу: ”Ликвидация иудаизма — облегчение и лекарство”. Отец знал его с юных дней: вместе учились в Вене и некоторое время жили в Праге. Мама считала, что отца необходимо окружить людьми и нельзя его оставлять одного. Целительного отвлечения Мирцель, однако, не принес. Он являлся, пробовал пирожное, пил кофе и извергал свое веселое отчаяние во весь голос. Спор приобрел односторонний характер: Мирцель дискутировал сам с собою. Его ненависть была красочна, полна силы и остроумия — из этого источника он начерпывал слова, пословицы, анекдоты и даже песенки. Отец же замкнулся в себе. Множество изъянов, которые он обнаружил в своем последнем произведении, сделали из него покорного человека, хотя своих прежних манер внешне он не утратил. Никто, однако, не знал, что скрывает его лицо за немою маской. И летние дожди, некогда прибавлявшие нам бодрости, посадили нас в некое тесное затворничество друг подле друга. С меня больше ничего не спрашивали, ни латынь, ни математику, даже игру на скрипке. Я читал Карла Мея. А по вечерам мама сидела подле меня часами. Свет и тишина в обнимку текли тогда до теплой границы сна. Раз мама говорит: ”Не понимаю”, значит, что-то случилось — только моему пониманию оно недоступно. Веселость Мирцеля пугала меня. И утром я становился к окну и мерил круглые пятна света, роившиеся на занавесках.

Мама, однако, считала, что отца необходимо рассеять хотя бы вечерней болтовней, пусть даже веселым отчаянием доктора Мирцеля. Дождь не прекращался, и нас угнетало угрюмое молчание между приходом доктора Мирцеля и его уходом. И так как кроме него никто не приходил, слова, которые он оставлял, наполнили дом угрюмым резонансом. ”У евреев нет способностей к искусствам, все что из них получается — это канторы и комики. Не стоит переоценивать вклад евреев в австрийскую литературу. Правда, ими переполнены все журналы и все дешевые эстрадные подмостки. Я отвел бы им место в легковесных комедиях”. Эти его слова — метили ли они в отца? Трудно сказать. Отец не писал комедий, но зато сотрудничал в журналах. Его романы пользовались популярностью, и сам он был известен в Вене и Праге. Но в последнем году какая-то нехорошая оранжевая дымка начала стлаться в его глазах. В лице засквозила напряженная тоска. Иногда кружилась голова. Старая язва желудка проснулась и донимала его. Он подолгу сидел в кресле, как человек, который прислушивается к снедающему его тайному недугу. Надежда, что отдых, вся прелесть этого изумительного пейзажа помогут ему рассеяться, оказалась недолговечной. Мама жаловалась на дождь, который нас запер, не оставив никакого выхода.

В конце июля сюрпризом появились дядя Люмпель и его молодая жена Сирель. Дядя был совершенно погружен в свои дела, которые, хотя они у него и процветали, оставались средними по размеру и до крупной коммерции не доходили. Тетя Сирель была помешана на моде и косметике. Как всегда, когда они показывались у нас, они принесли с собой немного городского переполоха. Чемоданы, разумеется; на станции потерялись оба их чемодана и потом нашлись целыми и невредимыми. Как обычно, тетя Сирель утомительно-подробно описала все их злоключения. Томно повздыхав, она переложила вину на мужа и упала в кресло, как в беспамятстве. Нас их приходы всегда приводили в замешательство. Но мама, однако, считала, что отца надо окружать людьми и нельзя оставлять его одного. Тетя Сирель очнулась от своего обморока и начала кипятиться, хохотать и плакать. Как если бы весь мир постоянно провоцировал ее прихоти. Отец все глубже и глубже погружался в свою депрессию.