Спасла нас внезапно исправившаяся погода. Мы обедали на траве за расстеленной крестьянской скатертью. Глаза у отца ненадолго очистились от нехорошей оранжевой дымки. Он передразнивал гримасы Сирели и движения пальцев доктора Мирцеля. Долгие прогулки вернули мягкое выражение его лицу. Словно воскресли старые наши слова. Мы льнули друг к другу, как в детстве.
Если б не вечера, было бы лучше. Дядя Люмпель и тетя Сирель расположились себе как в отеле. Они раскладывали предметы своего обширного гардероба на виду у всех; и тяжелый запах духов и нафталина перешиб отшельнический аскетизм дома.
Спесь дяди Люмпеля, спесь преуспевающего торговца занеслась в тот год сверх всякой меры. Потому, может быть, что ему удалось открыть отделение в Зальцбурге. Он то и дело прохаживался насчет современной литературы — кормит заблуждениями и помешана на одних кошмарах. От нечистой совести все это. Разумеется, он имел в виду Кафку, которого отец обожал и считал жрецом истины.
Отец молчать не стал, и начались ссоры. Всплыли старые счеты, не известные мне истории, разбиравшиеся с невыносимой и ядовитой дотошностью. И, конечно, наследство, лишь несколько месяцев назад разделенное по суду после долгих переговоров и раздоров.
Отец крыл еврейское мещанство, которое не знает ничего другого, кроме денег, курортов и формальной религии. Дядя Люмпель в долгу не оставался: поносил модернистскую литературу, высасывающую из пальца призраки, кошмары и половые извращения. Истребить надо еврейских торговцев, вопил отец, они пачкают все светлое и благородное. Назавтра они ускакали прочь, как будто в доме начался пожар.
А в доме между тем поселились затравленные, тягостные настроения. Отец больше не писал, не правил и не отвечал на многочисленные письма, копившиеся у него на столе; и страдальчески морщился, когда упоминали какое-нибудь его произведение. Состояние тети Густы ухудшилось. Старый сельский доктор развел руками и сказал, что необходимо везти врача из города, притом срочно. Преданный этот старик, считавший себя евреем из-за деда, который был евреем и крестился, очень сблизился с нашим домом за время болезни тети Густы и все пытал и расспрашивал про еврейские обычаи. Затем начались тягостные до отчаяния хлопоты: один за другим приезжали провинциальные врачи и врачи из Вены. Отец возвращался из города усталый, разбитый, а иногда нетрезвый. Мама сидела подле него, как подле больного. Тетя Густа умирала медленно, со дня на день и в полном сознании. Растерянная беготня отца из деревни в главный город провинции, врачи и медикаменты, постоянное присутствие сельского доктора, привязавшегося к нам, как брат родной, не облегчали отцу его мучений. Мы знали: время от ожидания до ожидания он проводит либо в трактире, либо за рулеткой. Мама не выдавала своего огорчения ничем.
В этой сумятице моя маленькая жизнь словно потерялась. Лесные тени слились с концом лета в сплав дивной красоты. Из переднего окна можно было увидеть квадраты полей — ковром до горизонта. Мысль, что вся эта мирная прелесть обречена на гибель, трепетала во мне, как сам голый страх.
Если б не экстренные письма, было бы легче. Письма напоминали снова и снова, что требования внешнего мира не исчезли. Есть издатели, журналы и статьи, которые отец обязался написать. И длинные летние вечера, дарившие некогда скромную радость домашнего уюта, были теперь высвечены светом без теней, точно недремлющая больница. Мама в неряшливом халате, доктора в комнате Густы, отец будто в полусне, как незрячий посланец, который свое дело сделал и теперь остается ему только утонуть в кресле. Старый доктор больше не вмешивался. Как будто там, внутри, обсуждались вещи, недоступные его разумению. И среди писем несколько открыток и фамильных приглашений, которые при других обстоятельствах не обратили бы на себя внимания. Дядя Фрум поменял веру и отправился в Антверпен изучать теологию; наш известный племянник сочинил пасквиль на иудаизм как религию, которой не известно милосердие. То были тайные язвы нашей семьи, обнажавшиеся одна за другой, точно секреты, прятать которые больше невозможно.
Отец не протестовал, лишь заметил: ”Сильные бесстрашно выходят навстречу жизни”. Мне было известно, как много других мотивов кроется в этой фразе. Особенно задело мой слух слово ”бесстрашно”, которым очень любил пользоваться дядя Люмпель.
Старый врач, доктор Мейстер, тогда объявил: ”Я никогда не стыдился своего еврейского происхождения”. Он сказал это искренно и честно. Но отец почему-то решил, что старый врач имел в виду его утешить. ”Мне лично, — сказал отец, — гордиться нечем. Мое еврейство меня не трогает совершенно”.
В ту ночь врачи не выходили из комнаты тети Густы. Шепот, который нам удавалось поймать, был вял и непонятен, словно долетал с другой планеты. Врачи вышли к нам под утро, и на их лицах был написан приговор.
Тетя Густа скончалась в конце недели, и нам досталось проводить ее в мир иной по обрядам ее предков, как она заранее записала в тетрадь. Отец привез из провинции нескольких евреев. Они разговаривали на непонятном языке и шумливо шмыгали по комнатам. Это было уродство и позор, но, так как это была ее последняя воля, мы выполнили ее молча и смиренно. Странно было смотреть на отца, как он там стоит в потертой фетровой шляпе.
А когда мы вернулись с похорон, вид у комнат был такой, словно их разорил кто-то здесь, внутри. На стенах плясали призрачные блики. Занавески смятые, точно их передернуло. Никто не подошел затворить ставню. Вечером явился доктор Мейстер и сел на низкий стульчик, как человек, испрашивающий прощения. Никто его не согрел, и его кротость позорила нас еще больше.
На следующий день отец в город не поехал. Мама попыталась вернуть комнатам отшельнический покой, но не в ее силах было остановить разрушительный летний свет и его вторжение.
Вечером читали завещание. Оно было написано педантичным почерком и лишено всякой выспренности. Его составительница просила у нас прощения, но Бога, в отличие от принятого в таких документах, не упомянула. Трое суток горели на комоде длинные восковые свечи и потухли на четвертый день. На дом пала вечерняя темень.
Приземистые, бессмысленные дни сковали нас друг подле друга. Отец пил, рвал рукописи, проклинал издателей и свое писательство, от которого не было никакого проку. Мама имела вид осужденного военно-полевым судом.
Так кончился наш последний, долгий отдых.
То было лето 1938 года. Мне было двенадцать, отцу сорок три, и никто не знал, что таит в себе время и какие новые испытания оно нам готовит. Мы поспешно уехали из дома покойной, словно нас ждали похороны в другом месте. Поезд на станции стоял там, где мы его оставили, закоптелый на обводах. Рабочие пили в буфете утренний кофе. В сторонке стояла разодетая дама, презрительно следившая за суматошными передвижениями многодетной семьи. Моросил мелкий дождь. Ни единого близкого человека или родной души, все чуждое и чужое. И мы, отец, мама и я, тоже словно осиротели — ни слов, ни ласки. Отец угрюмо затолкал в тамбур наш зеленый чемодан, как намаявшийся носильщик.
И, когда мы вернулись домой, летний свет был немощный и холодный. Мама надела свой красивый зеленый халат, и ее лицо приобрело не по времени рассудительное выражение.
— Я ни слова не сказала тете Густе про Терезу, — сказала мама. — И очень рада, что не сказала.
— Она не спрашивала? — поинтересовался отец.
— Спросила, и я ответила, что все в порядке. Или я нехорошо сделала?
Лицо у отца снова надулось вокруг рта. Я понял, что в нем поселилось какое-то новое недовольство.
— Не хотелось ее огорчать, — сказала мама.
Мысль о том, что сельский дом, монашески скромный, сейчас на замке и стоит пустой, в саду увядают растения, и старый сельский доктор, проходя мимо, склоняет благочестиво голову, — мысль эта дернула во мне какую-то немую струну.
Отец разнес вдребезги эти тонкости следующей фразой:
— Ненавижу еврейское мещанство. — Я знал, что он имеет в виду дядю Люмпеля и тетю Сирель, замучивших нас своей возней.
Письма Терезы приходили все реже. О себе она не писала больше ничего, только про монастырь и монастырский быт. Из редких ее намеков можно было понять, что в некоторые из мистических тайн она уже посвящена и теперь трудится над другими. Слова, обращенные к нам, стали теперь холодней и были лишены эмоциональной ноты, за исключением подписи: ”Ваша любящая сестра Тереза”. Отец опять удивлялся точности описаний и подбору эпитетов, а также способности вести речь простым и точным языком.
Отец вернулся к письменному столу, я — к урокам. На повестке дня стояла история, две письменные работы. Комиссия по поощрению литературного творчества постановила провести свои заседания у нас в доме. Это была чрезвычайно корректная комиссия, известная порядочностью своих суждений. Во время последнего заседания обнаружились разногласия, отец пригрозил отставкой и члены комиссии решили отложить итоговое заседание на другое время.
Мама оделась в зимнее платье и отправилась навестить Терезу. Вид в зимнем у нее был странный. От толстой одежды она стала неуклюжей. Мне казалось, что ее все еще угнетает печальный секрет, так и не рассказанный тете Густе, хотя мама все время повторяла: ”Я рада, что ничего ей не сказала”. Был влажный, противный вечер, и мама отправилась в путь с черного хода.
8
Помню вечерний свет, как устойчиво и прозрачно покоится он в окнах с двойными рамами. В печи полно жару. Но ярче всего помню я сверток теней, принесенный молодой женщиной и опущенный ею на пол, как складывают вещи тонкие и продолговатые; была с ней еще плетенка, и внутри плетенки младенец.
Женщина сидела в кресле, и тени, которые она с собою принесла, тени первых холодов, дышали возле нее, словно не решались расстаться. Тогда, в слабом вечернем свете, она показалась мне красивой и точно взятой из моих хрестоматий. Ковер крестьянской выделки шел к ее ногам, на коленях отдыхали руки, тоже расслабленные и задумчивые. Малютка в плетенке не плакала. Ее зеленые глазки бегали в узких глазницах. Женщина сидела ссутулившись и не шевелясь. Вечерний свет надолго остановился на округлом ее лице и догорал, точно угли.