— Конечно, — заметил он. — Для того, кто их не знает.
Ворота отперли в семь утра. Мама попросила позвать сестру Викторию. Привратник отправился за ней.
Высокие стены, картины и статуи на мгновение окунули нас в свою редкую сумеречность. Вход сюда, мы знали, запрещен без сопровождения сестры, даже в случае несчастья.
Сестра Виктория вышла к нам со свитой монахинь, и маму тотчас окружили, безмолвно, но не без мелких церемоний. Как видно, такой у них обычай, когда к ним приезжают родственники умерших. О дальнейшем мама не спрашивала, словно ритуал уже на полном ходу.
Мы немедленно обнаружили себя на монастырской площади, которую обогнули, затем зашагали по коридорам, где свет чередовался с тенью. Не смерть тут присутствовала, а гипнотическое спокойствие, увлекавшее наши ноги за собой. Никто не сбился с твердого своего шага и когда подошли к месту для скорбящих, тесной нише, полной курений и украшенной множеством венков. У гроба сидели две старые монахини. Они не шевелились.
Лицо Терезы в гробу было накрашено густо-розовыми румянами, шею обвивала коса. Молодость ее истекла непорочной. Руки, тоже убранные, были сложены на груди. На опущенных веках лежал покой. Мама приблизилась к гробу, слегка наклонив голову, как рассматривают младенца в колыбели.
И пока мы недоумевали, что будет дальше, монахини у гроба вдруг заговорили молитву, произнося слова со скорбной монотонностью. Мама не заплакала, только лицо у нее сморщилось, как от кислого.
И, когда кончился обряд, мама повернулась спиною к гробу поспешным, безучастным почти движением и уставилась на монашку Викторию, будто она, монахиня, родственница покойной.
— Она отошла с миром, — сказала сестра Виктория.
— Скоропостижно?
— Без всяких попутных симптомов.
— Господу Богу благодарение мое, — сказала мама.
И не было больше никакой чрезвычайной мимики или звука, режущего слух, только ощущение достойного ритуала, сочлененного из миниатюрных кусков, превосходно подогнанных друг к другу. И, потому что обряд так кончился, все заволоклось каким-то удовлетворением, которое охватило и нас. Мы вернулись к выходу из монастыря. Мама шепотом спросила сестру Викторию, не нужна ли какая-нибудь помощь. На лице монахини выразилось облегчение, когда она услыхала этот вопрос.
— Все устроено, — сказала она.
— Нам надо идти, — сказал отец. Как если б нас ждало дело в другом месте.
— Я уже иду, — сказала мама.
— Как вам угодно, — осторожно сказала Виктория.
Я вспомнил, что и мой дядя Карл, в честь которого затем была названа солидная литературная премия, тоже преподнес сюрприз семье, когда завещал свое тело науке. Его последнюю волю почему-то не выполнили и сожгли его труп в крематории; и назавтра устроили скромную церемонию со стихами и музыкой перед урной с пеплом.
Мы ушли, не спрашивая, где и когда состоятся похороны. Отец со скульптором Штарком вели маму под руки. По ней заметно не было, что она нуждается в такой опоре.
Возвращение домой было не менее странное. На станции скульптор Штарк опрокинул несколько рюмок коньяка, перебрав, по-видимому, окончательно, и тотчас принялся ерничать, перейдя на австрийский диалект и уснащая речь словечками из жаргона кадетской школы. Отец, который поначалу был рад и такому способу исправить настроение, вскоре забеспокоился, как бы не вышел скандал. Мама тоже пыталась упросить Штарка, чтобы он не делал этого на публике. Выручил нас экспресс, который подошел в положенное время.
Всю дорогу Штарк не переставал поносить австрийскую армию. Лицо у него было бледное, но решительное, исполненное какой-то непонятной силы. Отец предотвратил в дороге несколько драк и стычек, убеждая не обижаться на пьяного, который не отвечает за свои действия. Штарк был пьян, но признать это не соглашался.
Дома мама поспешила накрыть на стол. Хмель у Штарка слегка выветрило, однако отец решил, что его надо напоить крепким кофе. Мама, найдя в этом занятие для себя, выполнила задачу, действуя механически и с церемониальной важностью. На обед мама подала колбасу и яйца.
Штарк перестал клясть австрийскую армию. Он рассказывал анекдоты про своего отца, который много лет прослужил в австрийской армии в младших офицерских чинах и, выйдя на пенсию, имел обыкновение отдавать команды самому себе, как будто перед ним была построена рота.
После обеда Штарк отправился в свой путь к раввину Вейлеру. Отец, который считал его усилия вернуться в лоно еврейства совершеннейшей глупостью, не стал на сей раз задевать его.
Мертвенность и вечером не освободила все мамины движения. Отец сидел в гостиной, листая книгу. Дом был погружен в абсолютную тишину. Под конец мама спросила, не приготовить ли ужин, только эти слова вымолвила; кроме них ничего.
После ужина мама разулась и села на пол. Неподвижное лицо ее словно прозрело. Отец попробовал удержать ее от этого поступка, но мама сказала, что ей хорошо так, на полу.
На шее у меня висел тогда экзамен по алгебре за первую треть года. Тяжелый экзамен, я понятия не имел, как выбраться из него добром. Отец попытался решить несколько задач вместе со мной, стараясь изо всех сил. В конце концов он порвал черновики и проклял это абстрактное занятие, от которого нет никакого проку. Мама, сидевшая на полу, наблюдала за нами украдкой.
Между тем отец уснул в своем кресле. Мама закрыла глаза, прислонив голову к столбу. Неглубок был их сон, словно преклонили головы перед холмиком-тенью. Я приволок два одеяла и укутал их. Они спали шевелясь и ворочаясь, каждый своим сном, и я оказался на время выброшен на забытый берег.
На следующий день все углы в доме будили память о смерти Терезы, мама не встала с пола, и отец подал маме чашку кофе, опустившись перед нею на колени. Я заметил: на лбу у мамы за ночь появилось желтое пятно.
И, когда я возвратился из школы домой, скульптор Штарк уже восседал в кресле на своем месте, жизнедеятельный и слегка хмельной. Он рассказывал веселой скороговоркой, какой чудесный человек раввин Вейлер и как он проходит с ним Библию и Мидраш. Его пылкость совершенно не увлекла отца, который мимоходом обронил, что такому снадобью не воскресить его сухие кости. Как видно, скульптор Штарк прослушал это замечание, потому что продолжал рассказывать дальше с растущим восторгом.
Траур у нас не заканчивался. Маленькие ссоры отца с скульптором Штарком обострились. В один из вечеров, когда я сидел за латынью, а мама у платяного шкафа чистила вещи от нафталина, я услыхал, как отец начинает греметь: ”Ничто не воскресит эти призраки. Они осуждены на гибель”. Теперь смерть Терезы присутствовала во всем, даже в домашней утвари. Все движения мамы были чрезвычайно осторожны и направлены к цели, известной ей одной. Меня эти движения пугали.
Однажды вечером скульптор Штарк, высокий, худой, пришел и объявил нам, что раввинат в соседнем Шмидене, собравшись на специальное заседание, испытал намерения скульптора Штарка и его знания и пришел к заключению, что теперь ему разрешается ехать в Вену в госпиталь и подвергнуться там обрезанию. В доказательство он достал из жилетного кармана маленькую записку, опечатанную квадратной печатью.
Отец не обрадовался. Наш стесненный траур съежился еще больше. Напрасно пробовал Штарк заразить нас былой своей уверенностью. Скорбный холод окутал нас безмолвием. У мамы глаза были налиты, студнем застыло в них горе.
Долго никто из нас не нарушал молчания. Наконец, отчаяние отца взорвалось, и он заговорил про неизлечимые свои литературные недостатки. И снова французы. Лишь французские мастера, бесстрастные, Стендаль и Флобер, лишь они были художники. Мы годимся на рифмачество и фельетоны. По-видимому, отец чувствовал, что горечь грозит утопить его в многословии, и схватился за бутылку коньяка, как за якорь спасения; и с горя воскликнул с надрывом чрезвычайного сочувствия:
— К чему вам, Курт, эта беда! Вы же свободный человек. Вся ваша фигура сама свобода. Ваше художественное наследие — это наследие свободы. Ваш отец, коренной австриец, оставил вам земли, здоровье, руки, созданные для тесания, а вы собрались променять эту свободу, это здоровье на старую, больную религию. Пощадите свою свободу, пощадите свое тело, не изуродованное никакими дурацкими увечьями. Выбросьте из головы ваши дурные мысли! Вы мне дороже брата!..
Мама встрепенулась и встала, чтобы остановить это словесное кровоизлияние. Но охмелевшему отцу удержу никакого не было:
— Пожалейте свои драгоценные руки, руки, знакомые с мрамором и гранитом! Зачем позволять раввинам ставить увечье на вашем прекрасном теле!..
Штарк не прерывал этот поток слов. Верхняя его губа дрожала, и какая-то невнятность плясала по лицу. Речь отца дышала силой, чуждой силой. Штарк не отвечал. Глаза его остановились на пьяных руках отца. Взгляд его позеленел, но горечи не было, в нем угнездилось уже иное знание.
Назавтра в семь утра мы провожали его на станции. Лил дождь, и на въезде сгрудились солдаты, грузовики и рабочие лошади. Отец не отпускал руку скульптора Штарка и все время сетовал на то, что мы не захватили дождевиков. Этой бессвязной болтовней мы и простились с ним.
Домой вернулись промокшими. Странный вид имел отец, босой, в нижнем белье, ругающий расписание поездов. Мама тоже стояла на холодном полу босиком, пальцы красные. Внезапно отец хватил себя по голове:
— Зачем я позволил ему уехать! Это ж преступление! Озноб берет, как подумаю, что они собираются с ним сделать.
Никакой силы в этих словах не было, одна голая боль.
10
Отъезд Штарка не давал нам больше покою. Отец бродил из комнаты в комнату, как по клетке, повторяя себе под нос: ”Зачем я его отпустил?” Стесненный наш траур смешался со злостью. И, от одной сумеречности до другой, отец садился писать письма, напоминания — письма экстренные и письма заказные старым его издателям, которые перестали присылать ему счета. И, так как никто из них не утруждал себя ответом, отец большую часть времени проводил в стоянии перед окном, бесясь, скрипя зубами, сжимая кулаки от негодования.