Пора чудес — страница 17 из 33

— Оставьте раввина. Он никому не причинил ничего дурного.

— Нет, не оставлю!

Эти последние слова зажгли пожар. Из темноты спальни выкатились, точно рой сердитых ос, тощие люди и движением своих тел, в котором было больше гнева, чем физической силы, принялись выталкивать отца вон.

Разбросав руки, отец уцепился за выступ стены. Они застонали, сомкнувшись вокруг него сплошной черной массой:

— Вон!..

— Пожалуйста, мы все тут евреи, — пытался образумить их раввин. По-видимому, он имел над ними власть, однако не абсолютную. Они не унялись и дружно подталкивали отца к выходу.

— Господин раввин! — закричала мама. — Неужели и в святом месте бьют людей!..

Злоба лишила отца всех его манер, он орал:

— Ничего мне от вас не нужно! Мне нужен только скульптор Штарк, запутанный вашими темными наваждениями. Только он. Вы не интересуете меня!

— Молчите!

— Постыдились бы!

— Ассимилированный отступник!..

Одним махом, свидетельствовавшим о его атлетических ногах, Штарк взмыл из постели и забрал руку отца в свою руку:

— Это известный писатель. Один из самых известных!

— Он раввина оскорбил! Пускай оскорбляет нас. На то есть достаточно хороших резонов — но чтобы не смел оскорблять раввина!..

— Не умышленно ведь, — пытался заступиться Штарк.

— Пусть просит прощения раз так. Пускай повинится перед раввином. Нам его извинений не надо, ничто нам уже не поможет. Но раввин!..

— Мне не нужно извинений, — отмахнулся раввин.

— Но мы не простим!

Сила клокотала в этом рое, рвавшемся покарать отца.

— Не стану извиняться за грехи, которых у меня нету, — стоял на своем отец.

— Вы раввина оскорбили, — настаивал тощий старик, облаченный в полосатую пижаму. — Это оскорбление не даст вам покою на веки вечные!

— Не удивляюсь, что их ненавидят! — зарычал на них отец.

— Просите прощения у раввина.

— Мне не надо извинений. Оставьте его, — сказал раввин и двинулся по коридору.

Враждебный клубок тотчас словно распался. Люди вернулись на свои мрачные кровати, и раввин простер обе свои длинные руки в дымном воздухе, словно в попытке дотронуться до какого-то незримого предмета. ”Нечего говорить. Не стоит даром тратить слова”, — сказал старик в полосатой пижаме. Восковые свечки на полке густо коптили. Отец пристыженно уставился в пол. Штарк попробовал ободрить его, но отец был совершенно подавлен и не издал больше ни звука. Даже когда прощались, он не сказал Штарку: ”До свидания”. Штарк проводил нас к выходу. Ермолка и ”талит-катан” придавали ему теперь вид рослого торговца, ссутулившегося под бременем своей работы.

— Подайте милостыню, — обратился кто-то к маме.

Мама подала ему банкноту, и он поцеловал ей руку и благословил ее. Руки отца, еще недавно полные энергии, повисли. Нищий и ко мне пристал с вопросом:

— Знаешь ли ты Пятикнижие, мальчик?

— Нет.

— Жалко, — сказал нищий.

Я не мог понять, сочувствие это или насмешка. Его лицо было лишено всякого выражения.

Мы долго бродили по сумрачным переулкам маленького городка. Выпили кофе и закусили бутербродами. Потом сидели в маленьком переполненном трактире, где отец пил пиво. Он пил, приговаривая, что пиво освежает его. Меня удивляло, что он говорит о себе подобным образом.

Ранние сумерки опустились на заборы, в окнах зажглись огни. Длинная тень, тень церковной колокольни пала на мостовую и растворилась в ранней темноте.

— Ты видела? — внезапно спросил отец.

— Что именно?

— Такие они! Неудивительно, что их ненавидят.

И опять мы бродили по пустым улицам, утопая в углубляющемся мраке. Небритое лицо отца — словно он один из тех поденщиков, которые после работы напиваются, и потом их ведут домой.

Но и после, в поезде, он не переставал ругать евреев всякого сорта, как мыши шныряющих по Австрии; в сущности, повсюду. Мама все время пыталась его утихомирить. Ее мягкость только подогревала в нем злобу. Он и Штарка не помиловал. Человек, который лезет в такое проклятие, не лучше их самих.

Отец надолго погрузился в меланхолию. Лицо покрылось желтыми пятнами, на губах заиграла дрожь. Мама отправилась искать убежище у больных и у обездоленных в заведениях закрытого типа.

Оправившись от огорчения, отец заперся в своем кабинете. Он писал, а по вечерам читал письма Терезы. Прозрачные описания снова воодушевили его. Отец считал, что их надо перепечатать и издать, как свидетельство подлинного религиозного чувства.

11

Осень пришла, и отец решил положить конец ненависти, которая брала нас в кольцо. К тому времени мы были уже изолированы, отвергнуты; без друзей, в самой гуще безвременья. Я еще ходил в школу, сдавал экзамены, но вокруг нас уже все дышало бестолочью, веселым отчаянием, горечью близящейся развязки; и эти мои уроки, тетрадки и книжки — маленькое сумасшествие внутри одиночества, которое обкладывало нас. Рядом, в клубе, кутили до поздней ночи парни и девицы. Под утро они пинали нашу дверь: евреи!

И маленький город, который некогда знал умеренность, спокойствие, сдержанность, бурлил теперь буйным весельем, и мы в нем были выставлены напоказ, как в клетке, осмеяны и закупорены ненавистью. На помощь отцу не пришел никто из наших многочисленных приятелей. Общество сторонников взаимопонимания между евреями и христианами, в котором отец участвовал долго и активно, став под конец редактором его журнала, закрыло свои отделения. Всю движимость распродали с молотка, и отца перестали приглашать на заседания городского совета. И почтовый ящик, знававший прежде неожиданные письма, журналы и книги, теперь был пуст, одни счета за свет и воду и предупреждения по поводу просроченных платежей.

Странно: не на друзей, которые покинули его, негодовал отец, и не на многочисленные общества, в которых он состоял и которые перестали его приглашать, — он негодовал на еврейское мещанство. Теперь он был поглощен писанием памфлетов против еврейского мещанства, обреченного на исчезновение с лица земли из-за своего эгоизма, узколобия и неспособности к подлинному чувству. Вот все, что теперь его занимало и воспламеняло. Он писал с воодушевлением, хотя никто больше не ждал от него рукописей.

Мама все больше замыкалась в свое занятие. Она положила себе несколько маленьких обязанностей и прилежно их выполняла: еженедельное посещение больницы, сбор одежды для сиротского дома. Теперь это было личным ее секретом. Но скромные эти труды не принесли никакого облегчения. Словно она кормила какого-то ненасытного беса, вымогавшего не только ее последние гроши, но и тайные переживания. ”Что за праведность! — возмущался отец. — Делай, раз делаешь, что тут за секреты! Почему ты скрываешь от меня?!” Мама стояла перед ним съежившись, сгорая от стыда, как человек, которого поймали с поличным.

И тогда отец решил и постановил, что нельзя больше терпеть эту изоляцию. Нам надо уехать. В Тирольских горах у отца был друг молодости по имени Даубер. Из австрийских аристократов. В пору своего студенчества оба много сделали для изменения облика австрийской литературы, издавали журнал и устраивали вечера. Когда Даубер закончил учебу, родители отписали ему большое поместье в Тироле. Несколько лет он еще интересовался литературой, все более и более, однако, предаваясь своим финансовым делам и, само собою — немножко политике.

Повода для этого поспешного решения не было совершенно никакого. Отец с ним не виделся много лет. Два письма, которые написал ему отец, длинные и подробные, остались без ответа. И тем не менее он был убежден, что нам следует ехать, причем именно к приятелю в Тирольских горах. Мама попробовала сначала отговорить его от этой затеи, но он был непоколебим. Поневоле мама уложила зеленый чемодан. Я заметил, как руки ее при этом прижимались к телу, как замедленно-сужены были ее движения; и когда, повернув голову, она спросила, положить ли кожаные сапоги, в ее глазах блеснула какая-то горестная резкость. Непонятное стремление совершенно завладело отцом, он и нас увлекал за собой силой этой тяги.

У станционных касс толпились штатские и военные. Две женщины громко хохотали. Странный вид был у отца в этом мрачном углу — рот искривлен кислой улыбкой, словно он понимал безнадежность всякой попытки пробиться к окошку, но и не мог, сил не было сказать: ”Вернемся. Что толку спешить!” Вероятно вот так, казалось мне, улыбалась покойная тетя Тереза, перед тем, как обрести тот, иной, душевный покой. Какая-то усталая задумчивость, разлившаяся на губах. С тех пор, как она умерла, все мы переживаем ее переживания одно за другим, частицу за частицей. И эта поспешная поездка, похоже, не что иное, как вызов на встречу с тем, иным, ее душевным покоем.

Отец теперь втиснулся в груду людей у касс. Мы видели вблизи, как он борется у решеток. Несколько раз он уж было подобрался близко, даже очень близко, рука протянута к окошку, но тут же его и отпихивали, и он отлетал со своей протянутой рукой. Однако всякий раз он снова втискивался в этот водоворот. Наконец, когда он уже вцепился в решетку и добыл билеты, кто-то рядом крикнул, прямо не обращаясь, но в его адрес: ”Я бы им не позволил!” Отец нагнулся за сбитой шляпой, при этом оступился — и, когда встал на ноги, тот вонзил свой голос в него:

— Я тебя имею в виду.

Сидячее место нашлось только для мамы. Первый раз в жизни я ехал в вагоне третьего класса, полном дыма и запахов пива, среди людей, одетых в грязные замасленные спецовки. Мы стояли тесно, подставленные под сверлящие взгляды пьяных. Не помогли ни австрийский говор отца, ни его анекдоты, все теперь знали, что мы евреи, да еще такие, что пытаются выдать себя за австрийцев. Мама сидела на скамье с широко раскрытыми глазами, точно не владела ими больше и не могла сомкнуть веки, чтобы помочь себе не слушать разговоры. Монотонной тряске не было конца. Она продолжалась и продолжалась, а мы вызывали все больший и больший интерес к себе. Отец, который пробовал поначалу отречься от нашего постыдного происхождения, в конце концов признался, что мы действительно евреи, но не торговцы.