Отцовские фантазии и теперь не прекратились. Он лихорадочно писал и шлифовал написанное. Весь гнев его был направлен на самого себя, на уродливые плоды его творчества. Запершись у себя в кабинете, он работал и днем и ночью, и таким образом, выступил на борьбу с злыми духами, которые с лета не переставали сотрясать своими ударами наш дом.
И когда все вокруг вопило о беде, из Вены пришли два письма и поселили в отце новые надежды. Были это, как оказалось, письма баронессы фон Дрюк, подруги молодости отца, которая возобновила свой литературный салон и раздобыла огромные деньги на выпуск нового журнала.
Мама не обрадовалась. Словно понимала, что это лишь осенний мираж, насмехающийся над фантазиями отца. Она прилежно делала свое дело: ежедневный визит в больницу, еженедельный визит в сиротский приют и бутерброды для перепуганных торговцев, которые шли и шли. Мама все больше замыкалась, уходя в эти занятия и не желая отказаться ни от единого из них. Радости в этом деле не было, лишь неуклонность, на которую ее словно осудил кто-то. Отца с нами больше не было. Он ушел и пропал во мраке, заполонившем его окончательно.
В городе был дом для престарелых, ужасно запущенный, с годами заброшенный совершенно. Старики иногда устраивали набеги на городские улицы просить милостыню. Упрямые, гордые старики; и муниципальные инспекторы вели с ними тяжкую борьбу. В один из холодных осенних дней прибыли подводы и забрали стариков. Подводы парадным шествием проследовали по Габсбургскому бульвару. Старики махали костлявыми руками, руками, исполненными какого-то злорадства. По-видимому, им пообещали хорошие условия в другом месте, и они поверили. Вереница неспешно двигалась на станцию. Мама провожала их у дверей, пока они не исчезли из вида. Что означает это событие, не знал никто, но мама о чем-то догадывалась, по-видимому, так как с тех пор не переставая распределяла носильные вещи, готовила бутерброды. Во всех ее движениях сквозило странное, аскетическое благочестие, как у человека, сознательно наложившего на себя обет самоизнурения.
В один из вечеров она привела домой Хельгу. Это была девочка моего возраста, из местного приюта для подкидышей. Приюту предстояло перемещение, и мама единолично приняла решение взять ее к себе. Нельзя сказать, чтобы девочка была очень красивая или симпатичная. Неправильные черты лица, и лоб низковатый, но, кроме этого, ничего заметного. Так и она прибавилась к сумятице последних дней. Никто не подозревал, что дни эти последние, лишь от маминой благотворительности несло каким-то особым запахом, причем мама старалась почему-то, чтобы все замечали ее дела. Она распекала торговцев-странников, точно это были не чужие люди, а родная кровь, которой необходимо поставить на вид ее недостатки. Она отдавала все, что могла, но она это не делала с легким сердцем.
И моя учеба во время этой, последней, сумятицы не прекратилась: плебеи и патриции. Уравнения с двумя неизвестными, и те вековечные бассейны, у которых два крана и которые не иссякнут никогда. Контрольные за неделю и за полмесяца, с тем, чтобы ничего не упустить и теперь. Мама следила за аккуратным приготовлением уроков.
А по вечерам Хельга рассказывала мне об удивительном мире под названием приют для подкидышей, о длинной спальне под названием дортуар, о столовой, служившей в случае надобности залом для торжеств, о злых директрисах и о работнике прачечной, который приставал к девочкам. Она говорила безыскусно, как человек, который рассказывает быль. Временами ее лицо загоралось лукавой улыбкой, точно у девушки, сведущей уже в некоторых тайнах. Но более всего она боялась школьной науки, и, если и питала надежду, что когда-нибудь от нее избавится, то знала теперь, что здесь-то ничего в этом смысле не изменится. После обеда она помогала маме готовить бутерброды или раздавать одежду. За свою короткую жизнь, бросавшую ее из одного приюта в другой, она научилась приспосабливаться ко всему на свете, и у нас прилагала старания лишь к тому, чтобы выказать довольный вид.
Однажды ее поймали на краже. Несколько медяков, которых едва хватило бы на коробку конфет. Мама, однако, обошлась с ней чрезвычайно круто. Помнится, она ей сказала: ”Мы не богаты, но некоторую опрятность соблюдаем. Этого у нас не отнимут”.
Хельга плакала, колотила себя по голове, клялась в жизни больше не брать чужое. Мне Хельга заявила вечером, что не она украла — это бес, который сидит в ней и временами берет над нею верх, он украл, она бы не стала красть. Она знает, что красть нельзя. Странно, как она говорила о себе. Однажды спросила у меня, не евреи ли мы.
— Как ты угадала?
— Угадала.
— Евреи избалованные, правда?
— С чего ты взяла?
— У нас так говорили.
— И что еще говорили?
Она прыснула:
— Не могу повторить, это неприлично.
— А ты сама, ты тоже еврейка?
— Не знаю. — Она снова рассмеялась. — У нас, у воспитанников приюта для подкидышей, нет родителей, и мы не знаем, чьи мы.
Я быстро установил, что у нее есть свои слова, слова, которые смешат ее, и слова, от которых у нее хитро складываются губы. Мама не жалея времени, сидела с нею над ее тетрадками. Почерк у нее был груб и шероховат, точно она врезала буквы в бумагу.
И когда сумятица была в самом разгаре — испуганные торговцы, женщины, потерявшие своих мужей, загнанные девушки и мама на кухне за приготовлением бутербродов, — отец позвал меня к себе. Странен был отец в этот час, вид у него был пугающий. Он заговорил о своих произведениях и непростительных дефектах своего письма. Он был лихорадочно-возбужден и меня тоже пытался затащить в свои темные норы. Он говорил о Кафке и о том таинственном элементе, который ищут все художники; лишь Кафка нашел его. С тех пор все потуги писать — оскорбление для искусства. Я понимал, что он говорит со мною о присяге, которую принес своей молодости и тому демону педантизма, который от него не отстает. И вдруг замолчал. У него словно пропали слова, и я вместе с ними.
В городе одно за другим ликвидировали учреждения: госпиталь для душевнобольных и приют для парализованных. Подводы, которые до того увезли стариков, повезли теперь сумасшедших и паралитиков. Вереница телег проследовала мимо нашего дома, и безмолвие пропащих лиц тут надолго остановилось, не нарушаясь. А по ночам в стены домов просачивалась осень.
Хельга приставала ко мне с вопросом, есть ли у евреев секреты и в чем они заключаются. Она умеет хранить секрет и никому его не откроет. Голос у нее был хитрый, как у девушки, которой известно, что есть секреты в жизни. Она носила теперь облегающее поплиновое платье, которое мама сузила так, чтобы оно ей шло. Платье ей в самом деле шло.
Но меня она не перестала пытать:
— Расскажи мне секреты, ну, расскажи! Я никому не открою.
— Нет секретов.
— Почему ты меня обманываешь?!
— Нет секретов. Мне, во всяком случае, они не известны.
— Не может быть, чтоб не было хоть немножко. Ты просто не спрашивал.
Меня удивляло, как тонко она реагирует и какая у нее манера смеяться. Если б не арифметика с латынью, никто бы никогда не сказал, что она глупа. Ужас на нее наводили только тетрадки и книги. Меня она все время донимала: ”Но что-нибудь ты, наверное, знаешь? Почему мне не доверяешь? Ведь у нас дружба”.
— Вы верите в Бога? — подстерегла она меня однажды.
— Нет.
Она засмеялась:
— Теперь я поняла.
— Что ты поняла?
— Правду.
— Какую правду?
Она засмеялась загадочным противным смехом.
Я знал, что в этом маленьком городе нас поносят на каждом углу. Даже благотворительные занятия мамы, ее хлопоты истолковывались не в нашу пользу. Что говорить об отце, человеке, который сиднем сидит в своей комнате и пишет. Но тем не менее суд над нами вершился относительно укромно.
Однажды Хельга вернулась из школы расцарапанная, ранец порван, волосы дыбом. Подралась с девочками, назвавшими ее еврейкой.
— А ты что сказала им? — спросила мама.
— Я подралась с ними.
— И что они сделали?
— Били и проклинали меня.
Так и ее постигла наша участь. Она боролась из всех своих слабых сил, но ничего не помогло. Секрет, который она искала у меня, вселился уже в нее самое. Она, может быть, этого не знала. Она изменилась за месяцы, проведенные у нас. Она по-прежнему воровала, опаздывала и дралась на улице. Но теперь она тут же каялась, просила простить ее и оплакивала свои маленькие преступления. Мама не поддавалась ее исповедям и прощала нелегко. ”Так не поступают, Хельга, — сказала она однажды, — у нас ведут себя по-другому”.
Порой казалось, что когда-нибудь она возьмет и сбежит или наклевещет на нас. Тем более, что мама заставляла ее делать уроки, зубрить и выполнять другие школьные обязанности, все, к чему прежде она едва притрагивалась. Но она не убегала. Словно ее к нам судьба приговорила. Мало того, жесты у нее стали скрытными, пальцы побелели и к костистому рту приклеилась какая-то другая, тощая, улыбка. Вопросы ее прекратились, мама рассказывала ей про иные времена, когда все было по-другому и быть евреем не считалось зазорным.
Хельга не говорила, что ей у нас хорошо. Что она хочет остаться у нас. Мама тоже не говорила, что лучше для нее быть с нами. Выбор, если вообще еще существовала его возможность, она оставила ей. Временами казалось совершенно ясным, что Хельга собирается с нами распроститься, бежать куда глаза глядят, лишь бы там учиться не заставляли, в трактир или на станцию в уборщицы. В конце концов она, однако, не ушла, может из-за того, что лишилась у нас чего-то, той жизненной силы, которая делает человека отважным существом.
Отец иногда выходил из кабинета с криком: ”Хватит ее мучать! Человек может жизнь прожить и без алгебры и латыни!” Но то были одни слова: он находился в совершенном плену у великой химеры по имени баронесса фон Дрюк: обновление австрийской литературы, журналы, книги, общедоступная библиотека, которые будут сражаться со злыми духами.
И вот так, без того, чтобы что-нибудь разрешилось, наступили дни, отягощенные душной влагой, предгрозовые дни. Что гроза уже вышла в путь — этого не представлял никто. Осенний свет был в полной своей красе, холодный и прозрачный; торговцы уходили и приходили, и мама не пропускала ни одного визита в благотворительные заведения, которые еще уцелели. Она придерживалась своего расписания неукоснительно. Деньги кончились, но носильных вещей в доме было еще полно.