В ту ночь мама сшила Хельге плиссированную юбку. Хельга болтала с очень странным видом. В конце концов она уснула от усталости. Я просидел с мамой до поздней ночи.
Назавтра пришло заказное письмо из канцелярии раввина с извещением о том, что члены общины обязаны явиться во вторник в пять часов во двор синагоги.
— Что у меня общего с ними? — намеренно-сухо спросила мама.
Целый день мы не вспоминали про это извещение. Словно нас оно не касается. Мама испекла творожники. Как если бы для какого-то события. Во вторник мы оделись в праздничное и пошли. Мы не знали, до чего короток путь от нашего дома до синагоги.
Двери были отворены, перед ними, во дворе стояли несколько людей в зимнем, с зонтиками в руках. Словно торговцы в дверях оптового склада. В их виде не было ни малейшего великолепия, одна какая-то нервность, с которой они переминались с ноги на ногу. Никого из них мы не знали. Хельга спросила, состоится ли тут какое-нибудь торжество, и мама сказала рассеянно, что она вовсе в этом не уверена.
Ровно в пять пришел раввин. На нем было темное пальто, белая квадратная борода придавала его облику непреклонный вид. Он подошел к входу в синагогу и жестом предложил войти. Люди медленно и неохотно вошли внутрь. Свет, падавший из верхних окон, придавал помещению холодную торжественность. Раввин приблизился к шкафу со свитками Торы и с минуту постоял перед ним в молчании.
— Зачем мы здесь? — спросил кто-то шепотом, точно в изумлении.
Ответа на свой вопрос он не получил.
Раввин снял пальто, пошел к переднему пюпитру, подвинул его машинально, будто рука была приучена к этому движению. И сел под пюпитром. Несколько женщин стояли в дверях, вглядываясь в темноту. Они осторожно двинулись внутрь, словно явились посредине службы. Хельгу знобило, и мама взяла ее дрожащую руку.
— Почему ты дрожишь? — сказала мама. — Экзамены уже позади.
Примерно через час двери затворились. Зажгли несколько ламп под куполом. Раввин, точно ему подали знак, встал с места. Он подошел к большому пюпитру перед шкафом и зажег две свечи.
Спокойно и неторопливо заговорил он о еврейском единении, закаляющемся в бедствиях. Слова слетали с его уст радостно и мерно. Словно не заказными письмами мы были вызваны сюда, а явились по собственной воле и желанию для уединения с Всевышним.
Речь его длилась долго. И его голос, голос старика, перекатывался, полный мольбы и порицания, и огромной силы. Внезапно створы запертого входа распахнулись и внутрь кубарем влетела элегантно одетая женщина. Она разинула рот, словно приготовившись завопить, но, увидев раввина на помосте, так и осталась с открытым ртом, накренилась, упала на пол и поползла на четвереньках к задним скамьям. Все остолбенели. Мама бросилась к женщине на помощь. Женщина поднялась на ноги и прогнала ее сердитым жестом.
Раввин это происшествие игнорировал и продолжал говорить. Его голос теперь гремел. Он говорил о минувших временах, об упадке и о раскаянии, которому предстоит произвести в нас полный переворот.
Одного за другим швыряли внутрь людей. Одни раненые, другие в домашнем платье. Два мальчика со школьными ранцами. Раввин сошел с помоста и засел в своем углу. В свете, лившемся с высоты, люди словно уменьшились. Но никто не шел к выходу колотиться в запертые двери — злоба была устремлена вперед, к передним скамьям, точно они были повинны в несчастье.
— Где раввин? Где этот преступник? — прокричал кто-то.
Мама стояла подле нас высокая, гордая, с каким-то ледяным спокойствием. Будто страх больше не имел над нею никакой власти.
Вслед за этим произошел переполох, как в клетке. Старые слова, служившие некогда для различных нужд, носились в воздухе, как хлопья копоти. Гнев был обращен на раввина. Раввин не пошевелился. Точно понимал, что теперь судьба его решена.
Лампы под куполом погасли одна за другой, и только две свечи на пюпитре стремили во мрак свои язычки. Теперь стали обнаруживать себя взгляды, злобные взгляды. Взгляды, которые уже знали правду, но не смирились.
— Я здесь в жизни не бывала, — горько разрыдалась женщина. — Почему я здесь, за что?!
— Еврейка, не так ли? — шепотом проговорил мужчина, точно подстрекая.
Двери входа захлопнулись за нами, и мы стали узниками в этом храме, где ноги нашей никогда не было. Хельга плакала, и мама не утешала ее. И среди злобных слов были и слова, гвоздями вонзавшиеся в нас, в потаенное наше несчастье. Кто-то знал, что отец нас бросил и проживает в Вене у баронессы. Кто-то назвал даже имя баронессы. Другой со значением добавил:
— А как же. Ведь все из-за этих развратников. Из-за декадентов.
— Среди нас и мамзерка[2] присутствует, не забудьте, — пыхнула женщина.
Мама замахнулась зонтиком с криком:
— Торговцы!..
Эти голоса были, как видно, для отвода глаз. Злоба на раввина росла и росла. Сомневаться не приходилось. Над ним учинят расправу этой ночью.
Раввин не просил пощады. Он сидел в своем углу, закутанный в талит[3], и это еще утяжеляло злость и ненависть к нему. Свечи погасли, из верхних окон пахнуло кромешным мраком. Мы сидели на полу, мама, Хельга и я, прижавшись друг к другу. Мы видели, как торговцы поползли к шкафу. Раввин не кричал. Всю ночь мучили его: грубые голоса раздирали тьму, точно тупыми пилами.
И, когда верхние окна засветлели, раввин был уже распростерт на полу, в ссадинах, тяжело дыша. Мучители убрались в угол и сидели там, поджав под себя ноги. Раввин не кричал и никого не обвинял. На верхние окна садился снег. Потемнело. Мама сняла с себя шубу и закутала нас. Тишина, что устанавливается напоследок, когда все кончено, соединила людей на полу. Никто больше не указывал на другого. Никто больше не бередил потаенную нашу рану. Ненавидящие взгляды померкли. Зрачки словно обесцветились. Пар от дыхания людей заполнял чужое место. Кто-то зажег папиросу трясущейся, как у заключенного, рукой. Женщину рвало. Лицо у раввина было красное, как обожженное. Никто не подошел к нему просить прощения. Мучители сидели, поджав ноги, и не сводили тусклых взглядов со своей жертвы. Назавтра мы уже были взаперти в товарном составе, который мчался на юг.
ПОСЛЕ ВСЕГО; КОГДА ВСЕ КОНЧИЛОСЬ
1
В конце апреля Бруно вернулся в свой город, туда, где родился. Поезд из Вены в Штальгейм был переполнен. Рядом сидел коротышка-еврей в черной ермолке и лепетал по-немецки с чужим акцентом. Бруно старался не обращать на него внимания, но словоизвержение незнакомца от этих стараний усилилось. Он повествовал о себе, своих делах, о жене и дочерях.
Поезд мчался на север. Сосед поел, произнес благословение, исписал арифметическими выкладками узкие бумажные полоски. Затем снова принялся бормотать. Словно Бруно доводился ему младшим компаньоном в делах, а быть может, и в несчастьях. Пассажиры в вагоне следили за его чужими ужимками, но взгляды ему, по-видимому, не мешали. Он громко разговаривал и точно жевал слова.
— Не понимаю, — сказал Бруно, не удержав язык.
— Неважно, — сказал сосед с невнятной какой-то улыбкой. — С тех пор как кончилась война езжу тут, двадцать с лишним лет. До сих пор не видал еврея на этой линии. Маршрут из самых захолустных.
— Я обязан отчитываться перед всеми, что ли? — раздраженно спросил Бруно.
Незнакомец втянул голову в плечи:
— Это у меня нечаянно. Простите. Не вмешиваюсь в чужие дела.
В соседних купе крепко выпивали. В дверях вагона пьяный распевал скабрезные песни. Окна были открыты, но запах пива не выветривался. И вместе с хмельным духом плыли местные словечки, так хорошо известные Бруно.
Вернуться домой и сидеть рядом с коренастым евреем, который носит черную ермолку и вся внешность которого — олицетворение незыблемости, практичности и уродства, — такое не снилось Бруно даже в самом дурном сне. Не по вкусу ему были и скабрезные песни, но соседство еврея донимало его больше. Если б не теснота, он переменил бы место. Торговец вынул молитвенник и помолился. Затем сказал шепотом:
— Я не хотел вас обидеть.
— Понимаю, — сказал Бруно, — я на вас не сержусь.
— Я рад, — сказал сосед, и на его сытой физиономии выразилось раздражающее удовольствие.
Поезд мчался. В окнах трепетали тени. Никакие воспоминания не проклевывались. Тонкая пустота расковыривала его, точно сверлила пробку. Пальцы барабанили в такт песне, гремевшей из соседнего вагона.
Долгие годы он предвкушал эту поездку, но все вышло, разумеется, по-другому. Словно завела его сюда одна только спешка, безо всякого участия с его стороны. Во всей этой тряске не было ничего реального, кроме еврея, уродливого до ужаса. Из страха перед скрытой неприязнью Бруно еврей, сколько мог, сжался, сократился над своим чемоданом и закрыл молитвенник, словно от дурного глаза.
— Откуда вы? — не справился он со своим любопытством.
— Из Иерусалима, — отрубил Бруно.
— Да неужели?! — У еврея отвисла челюсть. Как если бы на слове его поймали, или, того хуже, — на попытке всучить порченый товар. — Никогда бы не поверил, — пробормотал он. Его лицо глупо осклабилось:
— А я, к сожалению, торчу здесь. Дела хорошо идут. Сил не имею бросить. Смешно, но правда. Именно так, а не что-нибудь иное.
Бруно не отвечал.
— Человек есть всего лишь насекомое, — сказал еврей. — Не только тело продаст за эту вздорную похлебку. Мои друзья оказались посильней меня: они предпочли жить в труде и невзгодах. — Последние фразы он произнес отчетливо, выбирая слова, надеясь добиться от Бруно ответа. Бруно не отвечал.
— Я остался здесь. Жена просила остаться. Не виню ее. У меня храбрости не хватило. Был, правда, один момент, в сорок восьмом, отлично помню, как сказал жене: я собираю чемодан, мы репатриируемся. Но что-то во мне, по-видимому, рассчитывало иначе. Не хочу взваливать вину на жену. Человек пустое место.