— Грустные они, полукровки, но я их люблю. Бабка Регина была особенная женщина. Человек должен расширять свой кругозор, говаривала она. У нас таких слов не употребляли. Отец говорил, что у бабки Регины свои слова. Вы меня прощаете?
— За что?
— За то, что у меня нет комнаты.
— Ну, и что из того? Погуляем.
— Я бы хотела вас отблагодарить.
— За что?
Бруно знал их прекрасно: и дурость, и наивность, и лукавство в одной женской укладке.
— Я не поняла, — сказала Гиль, — вы здесь с визитом?
— Вроде — я ведь родился тут.
— Приятнейшая неожиданность.
Всей сложности она не понимала совершенно. Вытянула руки, словно за соскользнувшим вниз знакомым предметом. Огладила на себе платье.
— Вы здесь найдете, конечно, многих друзей молодости. Разве это не трогательно?
— Я еврей, — сказал Бруно слегка искусственным голосом.
— Ведь вы богатый. Вероятно, поездили по многим странам.
— По всему миру, — рассмеялся Бруно.
— Замечательно. Я знаю. Евреи всегда преуспевают. Они умные.
По реке проплывали лодки, светлел в ночи полевой простор. Гиль зарылась в его пальто, по известной их манере хватать через край. И все-таки в нем проснулось, он чувствовал, какое-то странное волнение.
— Хотела бы я вас познакомить с моей сестрой, с Эвелин. Она два года училась в гимназии. У нее есть удостоверение.
Заметно было, что встреча с чужаком привела ее в некоторое замешательство. Она искала подмогу на стороне, у своей старшей сестры.
Время было за полночь. За Гиль был еще маленький должок бару — полуночная песня. Гиль извинилась, говоря, что отныне она никогда больше не станет связываться с такими поздними обязанностями. Вернулись кратчайшим путем, через розарий. На освещенном помосте скакали под саксофон обе эстрадные парочки. Личики у лилипутов были багровые от напряжения.
— Сегодня вам не было от меня никакого проку. Но я зарезервирую для вас чудный вечерок. Вы же на меня не сердитесь?
— Нет. Хороший был вечер.
— Вы меня осчастливили, — ухватилась она снова за известные ей слова.
Их запас, он знал, невелик у нее, и она обслуживает всех одними и теми же словами; и в то время, как он полез в карман платить, она ускользнула в коридор. Гиль махнула рукой — этот жест был ему незнаком. Словно сказала — не надо! Бруно остался на месте.
— До завтра, — сказал он.
У него ноги подкашивались от усталости, но голова была ясная. Постояв у часовни, он пересек узкий бульвар и, не почувствовав расстояния, обнаружил себя уже в гостинице.
— Хорошо время провели? — спросила хозяйка на местный манер.
— Превосходно.
— Ваше счастье. Тут весь вечер крутились мальчишки. В кинотеатре два окна выбили. А в Народном доме свалка была. Все из-за певички, уличной этой девки. Лучше в город ехать. Там, по крайней мере, культура.
3
На следующий день широкие улицы залило весенним солнцем. Высокие деревья отбрасывали свои влажные тени на ограды, дома стояли в прохладном утреннем безмолвии. Уже два дня здесь. То же освещение, и та же упорядоченная тень, протянутая от дома к дому, точно по линейке. Даже старые крыши, закутанные в зеленый плющ, наклонены под тем же тупым углом. Только под воротами стелется какая-то новая, светлая, дымка. Кроме этого, никаких перемен, ни одно дерево не выкорчевано со своего места. Стоят, как стояли, даже каменные дорожные знаки с обозначением старых мер. Если бы не свет солнца, не холодная явь, это было бы подобно отчетливому сну, в котором осторожно и точно раскрашены все подробности, но холодная явь реальна и неопровержима. Здесь ты, Бруно, здесь ты.
Возле пекарни стояли две старухи. Свежий хлеб в их руках распространял старинный и ароматный покой. ”Еще не вынули из печи маковники”, — отчетливо услыхал Бруно, слова доходили до него, словно всплывая из бездн времени. ”Опоздали сегодня. Пекарь вчера напился”, — отчетливо послышался ответ. Они завернули в переулок, унося тонкую тень с собой. Ничто не двигалось, была лишь какая-то пронзительность света и теней. Точно много-много лет тому назад.
Завороженный этими мелкими, упорядоченными тенями, он вдруг заметил, что на углу стоит человек. Ссутуленная слегка спина, в руке трость. Человек казался сосредоточенным, пока не стало ясно, что он просто не собирается двигаться. Бруно подошел поближе. Поза человека, его окоченелая стойка не вызвали в мозгу у Бруно никакого воспоминания. Он был готов свернуть в сторону, на юг, где утренний свет раскинулся двумя широкими дугами, и он так и сделал — как вдруг сообразил: да это же Брум, не кто иной, как Брум!
Человек поворотил спину, и тень подле него слегка переместилась. Бруно направился к нему. Он! Никаких сомнений! Его широкий лоб, его брови, усы поперек лица. Да и высокие сапоги виднелись из-под застегнутого пальто.
В те злосчастные дни, в последний перед депортацией год, во время жуткого сумбура, когда люди меняли веру, продавали лавки, бросали любимых жен, дурманили себя алкоголем, — в те злосчастные дни Брум женился на прислуге, которая работала у них в доме. После этого несколько недель не прошло, как состоялось чудо: Брум-худышка, Брум-постник обернулся в какого-то другого Брума. Рост прибавился, плечи расправились, на лице выросли пышные усы; он сидел с своей молодой женой в погребке ”Белая лошадь” и хлестал пиво. Он, который отроду слова не выговорил, вел с нею разговоры крича, точно она была глухая. Даже в те злосчастные дни вид этой парочки вызвал в городе изумление. ”Ну, кто бы поверил”, — говаривал отец Бруно. Изо дня в день они шествовали мимо окна спокойным, уверенным шагом по направлению к погребку, кладезю пива. Кто мог подумать, что именно этот человек с тонкой и болезненной психической организацией, вечный, казалось, холостяк, совершит невозможное. При жизни перелицуется в австрийца-скотовода, да так, что все слабовольные, тонкие черты исчезнут, как не бывали. Он это сделал, причем самым совершенным образом. Но и после, когда стало еще страшней и на улицах загремела дешевая музыка и злоба, — и тогда он изо дня в день отправлялся с женой в ”Белую лошадь”, спокойной, уверенной походкой. Словно в жизни не был тем, кем он был. Странно. Никто не привязывался к ним. Будто все поняли, что прежний Брум умер. Новый — уже не Брум больше.
— Господин Брум, — сказал Бруно громким шепотом.
Человек слегка повернул верхнюю часть туловища и вонзил глаза в Бруно.
— Вы обознались, — сказал он.
Его глаза задержались на лице Бруно еще немного, затем соскользнули. Бруно сделал извиняющийся жест, поклонился и пошел в сторону. Пальцы обожгло холодом. Словно дотронулся до предмета, стоявшего на дворе и налитого ночной стужей. Но он все-таки переборол себя и оглянулся. Человек стоял на том же месте, трость в его руке сохраняла прежний наклон. Только Бруно показалось, что человек сейчас согнется. Чуть махнув тростью, он вышел из тени и вошел в другой теневой круг, почти пропав из виду.
В ”Цветочный букет”, рядом, за углом, Бруно завернул почти машинально. От непоколебимого голоса Брума его пригвоздило к месту, и в такой безвыходности, точно ища куда спрятаться, он вошел. Здесь была тишина, какая царит лишь в старых деревянных домах. Бруно снял почему-то шляпу, и в ноздри ему ударил запах кофе с цикорием.
Сюда он ходил с мамой каждый вторник в ранние послеобеденные часы. Было это после изнурительных уроков латыни, когда уже ум заходил за разум. Во время этих незабываемых коротких походов обычно ничего особого не происходило, но они оставляли после себя долгую сладость, проникавшую в его сон вместе с парами цикория. По вторникам после обеда здесь сидели пенсионеры, погруженные в гордое одиночество; но прелесть сообщала этому месту его хозяйка — Лонка, она и ее славянский говор, так живо и жизнерадостно звучавший на фоне чопорной мещанской церемониальности. ”Мальчик уже пьет кофе?”, — бывало спрашивала она. ”Кофе — и молока побольше”, — говорила мама с нежностью. Лонка хваталась за голову: ”Удивительно еврейское личико! Вот лицо, которое я люблю”. — ”Зачем вам публично выставлять мальчика на позор?” — шептала мама, подмигивая. ”Мадам, — говорила Лонка, — нет лучше людей, чем евреи, я выросла среди еврейских студентов”. — ”Раз так, я капитулирую”, — отвечала ей мама в тон. А Лонка говорила: ”Моя страсть к евреям, мадам, не знает предела”.
Он осмотрелся и обрадовался: ничего не изменилось. Переднее окно, широкое, убранное голубыми домашними цветами, выражало естественную скромность, как всегда. Запах кофе стоял в воздухе, насыщенном его тонкими, незримыми испарениями. Здесь, как в старых кафе, были освещенные и полуосвещенные уголки. У переднего окна, украшенного голубыми домашними цветами, сиживали они с мамой, сидели подолгу и слушали музыку.
Так он стоял и дивился, когда появилась старуха и сказала громко, как глухая: ”Что мы принесем господину?” Это была Лонка. От ее пышных каштановых волос не осталось ничего, кроме редкого седого пуха. Уши обнажены, и рот, словно готовый разразиться потоком невнятной речи.
— Кофе с цикорием, пожалуйста, — сказал Бруно.
— С удовольствием приготовим, — сказала старуха и зашаркала в заднее помещение. В этот час за столиками никого не было. Щедро сиял обильный весенний свет. Позади сидели, бывало, отец с дядей Сало, ссорились или молчали; та, затененная часть помещения принадлежала к его сомнительным тайнам; переднее окно, широкое, убранное голубыми цветами, было секретом его и мамы, которым владели они одни.
— Кофе с цикорием, — прогундосила старуха, неся в трясущихся руках поднос, как старухи несут святые образа в капеллу.
В те дни, такие юные и светлые, была Лонка стройна и молода, с неукротимой копной волос. В глазах у нее блестел задор трактирной девки, выросшей в трактире. И, когда приезжали гости из Праги, молодость ее расцветала цветением свободы. Австрийцев она не уважала. Переехать сюда ее уговорил ее муж, австриец. Она не могла ему этого простить.